«Волшебная гора» Томас Манн

Вернуться на главную страницу

«МОСКВА 2042» Войнович Владимир Николаевич

«ФАЭТЫ» Казанцев Александр Петрович

«ХРОНИКИ АКАШИ» Эдгар Кейси

 

«Волшебная гора» Томас Манн

 

«Волшебная гора» Томас Манн

 

Вступление

·       ГЛАВА ПЕРВАЯ

Приезд

Номер 34

В ресторане

·       ГЛАВА ВТОРАЯ

О крестильной купели и о дедушке в двояком образе

Жизнь у Тинапелей и душевное состояние Ганса Касторпа

·       ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Достойная омрачённость

Завтрак

Шалости. Последнее причастие. Прерванное веселье

Сатана

Острота мысли

Лишнее слово

Ну конечно, женщина

Господин Альбин

Сатана делает оскорбительное для чести предложение

·       ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Необходимая покупка

Экскурс в область понятия времени

Он пытается говорить по-французски

Политически неблагонадёжна

Хиппе

Психоанализ

Сомнения и рассуждения

Разговоры за столом

Появляется страх. Два деда и поездка в сумерках на челноке

Градусник

·       ГЛАВА ПЯТАЯ

Суп вечности и внезапное прояснение

Боже мой, я вижу!

Свобода

Капризы Меркурия

Энциклопедия

Humaniora[37]

Изыскания

Хоровод мертвецов

Вальпургиева ночь

·       ГЛАВА ШЕСТАЯ

Перемены

Ещё некто

О граде божьем и о лукавом избавлении

Ярость. И ещё нечто крайне тягостное

Отбитая атака

Operationes spirituales[187]

Снег

Храбро, по-солдатски

·       ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Прогулка по берегу моря

Мингер Пеперкорн

Vingt et un[227]

Мингер Пеперкорн (Продолжение)

Мингер Пеперкорн (Окончание)

Демон тупоумия

Избыток благозвучий

Очень сомнительное

Ссоры и обиды

Удар грома

 

Сноски

 

Вступление

История Ганса Касторпа, которую мы хотим здесь рассказать, – отнюдь не ради него (поскольку читатель в его лице познакомится лишь с самым обыкновенным, хотя и приятным молодым человеком), – излагается ради самой этой истории, ибо она кажется нам в высокой степени достойной описания (причём, к чести Ганса Касторпа, следует отметить, что это именно его история, а ведь не с любым и каждым человеком может случиться история). Так вот: эта история произошла много времени назад, она, так сказать, уже покрылась благородной ржавчиной старины, и повествование о ней должно, разумеется, вестись в формах давно прошедшего.

Для истории это не такой уж большой недостаток, скорее даже преимущество, ибо любая история должна быть прошлым, и чем более она – прошлое, тем лучше и для её особенностей как истории и для рассказчика, который бормочет свои заклинания над прошедшими временами; однако приходится признать, что она, так же как в нашу эпоху и сами люди, особенно же рассказчики историй, гораздо старее своих лет, её возраст измеряется не протёкшими днями, и бремя её годов – не числом обращений Земли вокруг Солнца; словом, она обязана степенью своей давности не самому времени; отметим, что в этих словах мы даём мимоходом намёк и указание на сомнительность и своеобразную двойственность той загадочной стихии, которая зовётся временем.

Однако, не желая искусственно затемнять вопрос, по существу совершенно ясный, скажем следующее: особая давность нашей истории зависит ещё и от того, что она происходит на некоем рубеже и перед поворотом, глубоко расщепившим нашу жизнь и сознание… Она происходит, или, чтобы избежать всяких форм настоящего, скажем, происходила, произошла некогда, когда-то, в стародавние времена, в дни перед великой войной, с началом которой началось столь многое, что потом оно уже и не переставало начинаться. Итак, она происходит перед тем поворотом, правда незадолго до него; но разве характер давности какой-нибудь истории не становится тем глубже, совершеннее и сказочнее, чем ближе она к этому «перед тем»? Кроме того, наша история, быть может, и по своей внутренней природе не лишена некоторой связи со сказкой.

Мы будем описывать её во всех подробностях; точно и обстоятельно, – ибо когда же время при изложении какой-нибудь истории летело или тянулось по подсказке пространства и времени, которые нужны для её развёртывания? Не опасаясь упрёка в педантизме, мы скорее склонны утверждать, что лишь основательность может быть занимательной.

Следовательно, одним махом рассказчик с историей Ганса не справится. Семи дней недели на неё не хватит, не хватит и семи месяцев. Самое лучшее – и не стараться уяснить себе заранее, сколько именно пройдёт земного времени, пока она будет держать его в своих тенетах. Семи лет, даст Бог, все же не понадобится.

Итак, мы начинаем.

Глава первая

Приезд

В самый разгар лета один ничем не примечательный молодой человек отправился из Гамбурга, своего родного города, в Давос, в кантоне Граубюнден. Он ехал туда на три недели – погостить.

Из Гамбурга в Давос – путь не близкий, и даже очень не близкий, если едешь на столь короткий срок. Путь этот ведёт через несколько самостоятельных земель, то вверх, то вниз. С южногерманского плоскогорья нужно спуститься на берег Швабского моря, потом плыть пароходом по его вздымающимся волнам, над безднами, которые долго считались неисследимыми.

Однако затем путешествие, которое началось с большим размахом и шло по прямым линиям, становится прерывистым, с частыми остановками и всякими сложностями: в местечке Роршах, уже на швейцарской территории, снова садишься в поезд, но доезжаешь только до Ландкварта, маленькой альпийской станции, где опять надо пересаживаться. После довольно продолжительного ожидания в малопривлекательной ветреной местности вам наконец подают вагоны узкоколейки, и только с той минуты, когда трогается маленький, но, видимо, чрезвычайно мощный паровозик, начинается захватывающая часть поездки, упорный и крутой подъем, которому словно конца нет, ибо станция Ландкварт находится на сравнительно небольшой высоте, но за ней подъем идёт по рвущейся ввысь, дикой, скалистой дороге в суровые высокогорные области.

Ганс Касторп – так зовут молодого человека – с его ручным чемоданчиком из крокодиловой кожи, подарком дяди и воспитателя – консула Тинапеля, которого мы сразу же и назовём, – Ганс Касторп, с его портпледом и зимним пальто, мотающимся на крючке, был один в маленьком, обитом серым сукном купе; он сидел у окна, и так как воздух становился к вечеру все свежее, а молодой человек был баловнем семьи и неженкой, он поднял воротник широкого модного пальто из шелковистой ткани. Рядом с ним на диване лежала книжка в бумажной обложке – «Ocean steamships»[1], которую он в начале путешествия время от времени изучал; но теперь она лежала забытая, а паровоз, чьё тяжёлое хриплое дыхание врывалось в окно, осыпал его пальто угольной пылью.

Два дня пути уже успели отдалить этого человека, к тому же молодого, – а молодой ещё не крепко сидит корнями в жизни, – от привычного мира, от всего, что он считал своими обязанностями, интересами, заботами, надеждами, – отдалить его гораздо больше, чем он, вероятно, мог себе представить, когда ехал в наёмном экипаже на вокзал. Пространство, которое переваливалось с боку на бок между ним и родным домом, кружилось и убегало, таило в себе силы, обычно приписываемые времени; с каждым часом оно вызывало все новые внутренние изменения, чрезвычайно сходные с теми, что создаёт время, но в некотором роде более значительные. Подобно времени, пространство рождает забвение; оно достигает этого, освобождая человека от привычных связей с повседневностью, перенося его в некое первоначальное, вольное состояние, и даже педанта и обывателя способно вдруг превратить в бродягу. Говорят, что время – Лета; но и воздух дали – такой же напиток забвения, и пусть он действует менее основательно, зато – быстрее.

Нечто подобное испытывал и Ганс Касторп. Он вовсе не собирался придавать своей поездке особое значение, внутренне ожидать от неё чего-то. Напротив, он считал, что надо поскорее от неё отделаться, раз уж иначе нельзя, и, вернувшись совершенно таким же, каким уехал, продолжать обычную жизнь с того места, на котором он на мгновение прервал её. Ещё вчера он был поглощён привычным кругом мыслей – о только что отошедших в прошлое экзаменах, о предстоящем в ближайшем будущем поступлении практикантом к «Тундеру и Вильмсу» (судостроительные верфи, машиностроительный завод, котельные мастерские) и желал одного – чтобы эти три недели прошли как можно скорее, – желал со всем нетерпением, на какое, при своей уравновешенной натуре, был способен. Но теперь ему начинало казаться, что обстоятельства требуют его полного внимания и что, пожалуй, не следует относиться к ним так уж легко. Это возношение в области, воздухом которых он ещё никогда не дышал и где, как ему было известно, условия для жизни необычайно суровы и скудны, начинало его волновать, вызывая даже некоторый страх. Родина и привычный строй жизни остались не только далеко позади, главное – они лежали где-то глубоко внизу под ним, а он продолжал возноситься. И вот, паря между ними и неведомым, он спрашивал себя, что ждёт его там, наверху. Может быть, это неразумно и даже повредит ему, если он, рождённый и привыкший дышать на высоте всего лишь нескольких метров над уровнем моря, сразу же поднимется в совершенно чуждые ему области, не пожив предварительно хоть несколько дней где-нибудь не так высоко? Ему уже хотелось поскорее добраться до места: ведь когда очутишься там, то начнёшь жить, как живёшь везде, и это карабканье вверх не будет каждую минуту напоминать тебе, в сколь необычные сферы ты затесался. Он выглянул в окно: поезд полз, извиваясь по узкой расселине; были видны передние вагоны и паровоз, который, усиленно трудясь, то и дело выбрасывал клубы зелёного, бурого и чёрного дыма, и они потом таяли в воздухе. Справа, внизу, шумели воды; слева тёмные пихты, росшие между глыбами скал, тянулись к каменно-серому небу. Временами попадались чёрные туннели, и когда поезд опять выскакивал на свет, внизу распахивались огромные пропасти, в глубине которых лежали селения. Потом они снова скрывались, опять следовали теснины с остатками снега в складках и щелях. Поезд останавливался перед убогими вокзальчиками и на конечных станциях, от которых отходил затем в противоположном направлении; тогда все путалось, и трудно было понять, в какую же сторону ты едешь и где какая страна света. Развёртывались величественные высокогорные пейзажи с их священной фантасмагорией громоздящихся друг на друга вершин, и тебя несло к ним, между ними, они то открывались почтительному взору, то снова исчезали за поворотом. Ганс Касторп вспомнил, что область лиственных лесов уже осталась позади, а с нею, вероятно, и зона певчих птиц, и от мысли об этом замирании и оскудении жизни у него вдруг закружилась голова и ему стало не по себе; он даже прикрыл глаза рукой. Но дурнота тут же прошла. Он увидел, что подъем окончен, – перевал был преодолён. И тем спокойнее поезд побежал по горной долине.

Было около восьми часов вечера, и сумерки ещё не наступили. Вдали открылось озеро, его воды казались стальными, чёрные пихтовые леса поднимались по окружавшим его горным склонам; чем выше, тем заметнее леса редели, потом исчезали совсем, и глаз встречал только нагие, мглистые скалы.

Поезд остановился у маленькой станции, – это была Давос-деревня, – Ганс Касторп услышал, как на платформе выкрикнули название: он был почти у цели. И вдруг совсем рядом раздался голос его двоюродного брата Иоахима Цимсена, и этот неторопливый гамбургский голос проговорил:

– Ну здравствуй! Что же ты не выходишь? – И когда Ганс высунулся в окно, под окном, на перроне, оказался сам Иоахим, в коричневом демисезонном пальто, без шляпы, и вид у него был просто цветущий. Иоахим рассмеялся и повторил: – Вылезай, не стесняйся!

– Я же ещё не доехал, – растерянно проговорил Ганс Касторп, не вставая.

– Нет, доехал. Это деревня. До санатория отсюда ближе. У меня тут экипаж. Давай-ка свои вещи.

Тогда, взволнованный приездом и свиданием, Ганс Касторп смущённо засмеялся и передал ему в окно чемодан, зимнее пальто, портплед с зонтом и тростью и даже книгу «Ocean steamships». Затем пробежал по узкому коридору и спрыгнул на платформу, чтобы, так сказать, самолично приветствовать двоюродного брата, причём поздоровались они без особой чувствительности, как и полагается людям сдержанным и благовоспитанным. Почему-то они всегда избегали называть друг друга по имени, боясь больше всего на свете выказать излишнее душевное тепло. Однако называть друг друга по фамилии было бы нелепо, и они ограничивались простым «ты». Эго давно вошло у них в привычку.

Неподалёку стоял человек в ливрее и фуражке с галунами, наблюдая за тем, как они торопливо и несколько смущённо пожимают друг другу руку, причём молодой Цимсен держался совсем по-военному; затем человек этот подошёл к ним и попросил у Ганса Касторпа его багажную квитанцию, – это был портье из интернационального санатория «Берггоф»; он сказал, что получит большой чемодан приезжего на станции «Курорт», а экипаж доставит господ прямо в санаторий, они как раз поспеют к ужину. Портье сильно хромал, и первый вопрос, с каким Ганс Касторп обратился к двоюродному брату, был:

– Он что – ветеран войны? Почему он так хромает?

– Ну да! Ветеран войны! – с некоторой горечью отозвался Иоахим. – Это болезнь сидит у него в коленке, или, верней, сидела, ему потом вынули коленную чашку.

Ганс Касторп понял свою оплошность.

– Ах так! – поспешно сказал он, не останавливаясь, поднял голову и бросил вокруг себя беглый взгляд. – Ты же не станешь уверять меня, что у тебя ещё не все прошло? Выглядишь ты, будто уже получил офицерский темляк и только что вернулся с маневров. – И он искоса посмотрел на двоюродного брата.

Иоахим был выше и шире в плечах, чем Ганс Касторп, и казался воплощением юношеской силы, прямо созданным для военного мундира. Молодой Цимсен принадлежал к тому типу тёмных шатенов, которые встречаются нередко на его белокурой родине, а и без того смуглое лицо стало от загара почти бронзовым. У него были большие чёрные глаза, тёмные усики оттеняли полные, красиво очерченные губы, и он мог бы считаться красавцем, если бы не торчащие уши. До известного момента его жизни эти уши были его единственным горем и заботой. Теперь у него было достаточно других забот. Ганс Касторп продолжал:

– Ты ведь потом вместе со мной вернёшься вниз? Не вижу, почему бы тебе не вернуться…

– Вместе с тобой? – удивился Иоахим и обратил к нему свои большие глаза, в которых и раньше была какая-то особая мягкость, а теперь, за минувшие пять месяцев, появилась усталость и даже печаль. – Когда это – вместе с тобой?

– Ну, через три недели?

– Ах так, ты мысленно уже возвращаешься домой, – заметил Иоахим. – Но ведь ты ещё только приехал. Правда, три недели для нас здесь наверху – это почти ничто. Но ты-то явился в гости и пробудешь всего-навсего три недели, для тебя это очень большой срок! Попробуй тут акклиматизироваться, что совсем не так легко, должен тебе заметить. И потом – дело не только в климате: тебя ждёт здесь немало нового, имей в виду. Что касается меня, то дело обстоит вовсе не так весело, как тебе кажется, и насчёт того, чтобы «через три недели вернуться домой», это, знаешь ли, одна из ваших фантазий там, внизу. Я, правда, загорел, но загар мой главным образом снежный, и обольщаться им не приходится, как нам постоянно твердит Беренс; а когда было последнее общее обследование, то он заявил, что ещё полгодика мне уж наверняка здесь придётся просидеть.

– Полгода? Ты в своём уме? – воскликнул Ганс Касторп. Они вышли из здания станции, вернее – просто сарая, и уселись в жёлтый кабриолет, ожидавший их на каменистой площадке; когда гнедые тронули, Ганс Касторп возмущённо задвигался на жёстких подушках сиденья. – Полгода? Ты и так здесь уже почти полгода! Разве можно терять столько времени!..

– Да, время, – задумчиво проговорил Иоахим; он несколько раз кивнул, глядя перед собой и словно не замечая искреннего возмущения двоюродного брата. – До чего тут бесцеремонно обращаются с человеческим временем – просто диву даёшься. Три недели для них – всё равно что один день. Да ты сам увидишь. Ты все это ещё сам узнаешь… – И добавил: – Поэтому на многое начинаешь смотреть совсем иначе.

Ганс Касторп незаметно продолжал наблюдать за ним.

– Но ведь ты всё-таки замечательно поправился, – возразил он, качнув головой.

– Разве? Впрочем, я ведь тоже так считаю, – согласился Иоахим и, выпрямившись, откинулся на спинку сиденья; однако опять сполз и сел боком. – Конечно, мне лучше, – продолжал он, – но окончательно я ещё не выздоровел. В верхней части левого лёгкого, где раньше были хрипы, теперь только жёсткое дыхание, это не так уж плохо, но внизу дыхание ещё очень жёсткое, есть сухие хрипы и во втором межрёберном пространстве.

– Какой ты стал учёный, – заметил Ганс Касторп.

– Нечего сказать, приятная учёность! Как мне хотелось бы вместо санатория очутиться в армии и вытряхнуть всю эту учёность из головы, – ответил Иоахим. – А потом у меня все ещё появляется мокрота, – он небрежно и раздражённо передёрнул плечами – новый для него жест, который ему не шёл, – затем из бокового кармана вытащил до половины некий предмет, показал кузену и тут же спрятал; это была плоская, слегка изогнутая фляжка синего стекла с металлической крышкой. – Такие штуки носит с собой большинство из нас здесь наверху, – пояснил он. – И прозвище ей дали весьма остроумное. А на пейзаж ты обратил внимание?

Ганс Касторп и так смотрел во все глаза.

– Замечательно, – сказал он.

– В самом деле? – спросил Иоахим.

Оставив за собой неравномерно застроенную длинную улицу, которая тянулась вдоль узкоколейки, они свернули влево, переехали через полотно железной дороги, через мост над потоком, и экипаж стал подниматься в гору по отлогому шоссе, навстречу лесистым склонам. Там, на поросшей травою площадке, немного выше курорта, стояло длинное здание, обращённое фасадом на юго-запад, с увенчанной куполом башенкой и множеством балкончиков, благодаря чему оно издали напоминало пористую губку со множеством ячеек; в этом здании уже вспыхивали вечерние огни. Быстро надвигались сумерки. Лёгкое сияние зари, ненадолго оживившее затянутое тучами небо, уже угасло, и природа погрузилась в то переходное состояние – тусклое, мертвенное и печальное, – которое предшествует окончательному наступлению ночи.

Длинная, слегка изгибавшаяся между гор долина с её селениями теперь тоже повсюду осветилась, и не только она: местами загорелись огни и на обоих её склонах – на правом, крутом, где террасами поднимались строения, и на левом, покрытом лугами, по которому разбегались тропинки, терявшиеся в плотной черноте хвойных лесов. Далёкие кулисы гор там, где долина сужалась, были окрашены в синевато-серый цвет. Поднялся ветер, вечерний холодок давал себя знать.

– Нет, говоря по правде, я не нахожу все это уж таким потрясающим, – заметил Ганс Касторп. – А где же у вас тут глетчеры, фирны, мощные горные гиганты? Эти вершинки вон там, по-моему, не бог весть как высоки.

– Нет, они высокие, – возразил Иоахим. – Видишь, где проходит граница лесов? Она почти всюду очень отчётлива, там кончаются ели, а с ними кончается все и уже ничего нет, только скалы, как ты, вероятно, заметил. Видишь, справа от Шварцхорна – высокий зубец? Там есть даже глетчер! Вон то, синее… Он не велик, но это настоящий глетчер, все как полагается, глетчер Скалетта. А там – Пиц Мишель и Тинценхорн, отсюда их не видно, они всегда покрыты снегом, круглый год.

– Вечным снегом, – проговорил Ганс Касторп.

– Да, если хочешь, вечным. Все эти горы, конечно, очень высоки. Но ты подумай, ведь мы сами находимся отчаянно высоко. Тысяча шестьсот метров над уровнем моря. Поэтому мы их высоты и не замечаем.

– Да, ну и лезли же мы сегодня вверх! Признаюсь, меня прямо жуть брала! Тысяча шестьсот метров! Это приблизительно пять тысяч футов, если не ошибаюсь. В жизни своей не был на такой высоте. – И Ганс Касторп с любопытством глубоко вдохнул в себя чуждый ему воздух. Он был свеж – и только. В нём не хватало ароматов, содержания, влаги, он легко входил в лёгкие и ничего не говорил душе.

– Превосходно! – заметил он из вежливости.

– Да, воздух тут знаменитый. Впрочем, местность показывает себя сегодня вечером не с лучшей стороны. Иногда все видно гораздо яснее, особенно при снеге. Но в конце концов эти пейзажи быстро надоедают. Нам всем здесь наверху они ужасно надоели, можешь мне поверить, – закончил Иоахим, и его губы скривились гримасой отвращения. У Ганса Касторпа невольно возникло чувство, что Цимсен преувеличивает, не владеет своим раздражением, – что было опять-таки на него не похоже.

– Как странно ты говоришь, – заметил Ганс Касторп.

– Разве я говорю странно? – спросил Иоахим с некоторой тревогой и повернулся к двоюродному брату…

– Нет, нет, прости, это только так, минутное впечатление! – поспешил заверить его Ганс Касторп. Он имел в виду выражение Иоахима «нам здесь наверху», ибо тот употребил его уже два или три раза; оно-то и казалось Гансу Касторпу странным, чем-то пугало и вместе с тем манило.

– Как видишь, наш санаторий расположен выше курорта, – продолжал Иоахим. – На пятьдесят метров. В проспекте сказано сто, но на самом деле всего на пятьдесят. Выше всех стоит санаторий «Шацальп», – в той стороне, отсюда не видно. Зимой им приходится спускать свои трупы на бобслеях, так как дороги становятся непроходимыми.

– Свои трупы? Ах да! Но послушай, – воскликнул было Ганс Касторп. И вдруг им овладел смех, бурный, неудержимый смех; этот смех так потряс его грудную клетку, что несколько одеревеневшее от резкого ветра лицо молодого человека даже скривилось болезненной гримасой. – На бобслеях! И ты об этом рассказываешь совершенно спокойно? Ну, знаешь, за эти пять месяцев ты стал прямо циником!

– И вовсе не циником, – возразил Иоахим, пожав плечами. – Почему? Ведь трупам всё равно… Впрочем, может быть, здесь у нас и становятся циниками. Сам Беренс – настоящий старый циник, а кроме того, чудесный малый, бывший корпорант и, как видно, блестящий хирург. Потом есть ещё Кроковский – ассистент Беренса, ничего не скажешь, толковая голова. В проспекте особенно подчёркивается его деятельность. Дело в том, что он занимается с пациентами расчленением души.

– Чем он занимается? Расчленением души? Вот гадость! – воскликнул Ганс Касторп, и тут его веселье перешло все границы: он уже не мог владеть собой.

После всего, что ему пришлось услышать, это «расчленение души» переполнило чашу, и он так начал хохотать, что слезы потекли у него из-под руки, которой он, наклонившись вперёд, прикрыл глаза. Иоахим тоже искренне рассмеялся – смех, казалось, его успокоил, – и когда лошади шагом доставили их по крутой и извилистой подъездной аллее к главному входу интернационального санатория «Берггоф», молодые люди вышли из экипажа в самом весёлом расположении духа.

Номер 34

Справа, между воротами и крытым подъездом, находилась будка портье; оттуда вышел служащий, по внешности француз, – он перед тем сидел у телефона и читал газету; француз был в такой же серой ливрее, как и хромой на вокзале, и он повёл их куда-то через ярко освещённый вестибюль, по левую сторону которого находились гостиные. Ганс Касторп мимоходом заглянул в них – они были пусты.

– А где же пациенты? – спросил он.

Иоахим ответил:

– Лежат на воздухе. Сегодня мне дали отпуск, так как я должен был встречать тебя. А обычно я после ужина тоже лежу.

Ещё немного, и Ганс Касторп опять расхохотался бы.

– Что? Вы лежите на балконе даже ночью, в туман? – спросил он дрогнувшим голосом…

– Да, таково предписание врачей, с восьми до десяти. А теперь пойдём, посмотри свою комнату и вымой руки.

Они вошли в лифт, который обслуживал француз. Пока они поднимались, Ганс Касторп вытер глаза.

– Фу, даже устал от смеха… Совсем обессилел, – сказал он, дыша ртом. – Ты мне нарассказал таких чудес… А уж насчёт расчленения души – это переполнило чашу, всему есть предел! Потом я, вероятно, всё-таки немного устал от путешествия. У тебя тоже зябнут ноги? А лицо почему-то горит… Даже неприятно. Наверное, сейчас будет ужин? Я, кажется, проголодался. Как у вас тут наверху – кормят прилично?

Они шли по коридору, и дорожка из кокосовых волокон совершенно заглушала их шаги. Сквозь молочные колокольчики абажуров с потолка лился бледный свет. Стены, выкрашенные масляной краской и словно отлакированные, поблёскивали жёсткой белизной. Откуда-то появилась медицинская сестра в белом чепце и в пенсне, шнурок она заложила за ухо; вероятно, протестантка, – видно, что в ней нет настоящей преданности своей профессии, её снедает любопытство и угнетает скука. В двух местах коридора перед белыми лакированными дверями стояли какие-то баллоны – пузатые, с короткими горлами, но спросить, для чего они, Ганс Касторп забыл.

– Вот и твоя комната, – сказал Иоахим, – номер тридцать четвёртый. Справа – я, слева – русская супружеская чета, – правда, они несколько распущенны и шумливы, но иначе нельзя было устроить. Ну как?

Двери были двойные, между ними вешалка для платья. Иоахим включил верхний свет, и в его трепетной ясности комната показалась Гансу Касторпу уютной и мирной: белая практичная мебель, белые плотные обои – их можно было мыть, – чистенький линолеум на полу и холщовые занавески, на которых согласно современным вкусам был выткан несложный весёленький узорчик. В открытую настежь балконную дверь видны были огни в долине и доносилась далёкая танцевальная музыка. К приезду кузена добряк Иоахим поставил в вазу на комоде букетик цветов, все, что удалось собрать после покоса, – пучок кашки и несколько колокольчиков, сорванных им собственноручно на горных склонах.

– Очень мило с твоей стороны, – сказал Ганс Касторп. – А какая симпатичная комната! Тут можно спокойно и приятно прожить две-три недели!

– Два дня тому назад здесь умерла одна американка, – вдруг сказал Иоахим. – Беренс сразу предупредил, что она не дотянет до твоего приезда и можно будет отдать эту комнату тебе. При ней был её жених, английский морской офицер, но не скажу, чтобы он владел собой. То и дело выбегал в коридор и плакал, точно мальчишка. А потом начинал втирать в кожу кольдкрем – он побрился и от слёз жгло щеки. Вечером у американки кровь хлынула горлом, два кровотечения – и конец. Но её унесли вчера утром, и потом тут, конечно, все выпарили формалином, он, знаешь ли, считается в таких случаях отличным средством.

Ганс Касторп слушал кузена с какой-то взволнованной рассеянностью. Засучив рукава и став перед объёмистым умывальником, никелированные краны которого поблёскивали в электрическом свете, он неприметно скользнул взглядом по опрятно застеленной кровати из белого металла.

– Все выпарили… Это здорово, – с довольно неуместной развязностью заметил он, тщательно вымыв и вытерев руки. – Да, метилальдегида не выдерживает самая живучая бактерия, – Н2СО, но от него щиплет в носу, верно? У вас тут первым условием является бес-спорно строжайшая чистота… – Он произнёс «бес-спорно» как два отдельных слова, хотя двоюродный брат, став студентом, отучился от этого довольно распространённого произношения и говорил «беспорно»; затем продолжал с большой словоохотливостью: – Что я ещё хотел сказать… Ах да, вероятно, морской офицер брился безопасной бритвой, но, по-моему, такой бритвой, если её хорошенько наточить, скорее можно порезаться, чем опасной, таков по крайней мере мой личный опыт, ведь я пользуюсь и той и другой… Ну, а когда соленая вода попадает на раздражённую кожу, конечно больно, и он, наверно, привык на службе мазаться кольдкремом, тут ничего особенного нет… – Ганс Касторп продолжал болтать; он сообщил, что у него в чемодане припасено двести штук «Марии Манчини» – это его любимые сигары, на таможне осматривали спустя рукава… Потом передал приветы от разных лиц на родине. – Разве здесь не топят? – вдруг прервал он себя и, подбежав к трубам, пощупал их рукой.

– Нет, нас приучают к холодку, – ответил Иоахим. – Но в августе, когда начинает работать центральное отопление, будет гораздо теплее.

– В августе, в августе! – повторил Ганс Касторп. – А мне сейчас холодно! Мне ужасно холодно, и зябнет именно тело, а лицу почему-то очень жарко – вот, тронь, видишь, как у меня щеки горят!

Предложение тронуть его лицо весьма мало соответствовало характеру Ганса Касторпа и неприятно подействовало на него самого.

– Это от воздуха и не имеет никакого значения. У самого Беренса целый день синие щеки. Некоторые люди так и не привыкают. Ну, go on[2], а то нам уже не дадут поесть, – сказал Иоахим.

В коридоре опять показалась сестра, она с любопытством следила за ними близорукими глазами. Но на первом этаже Ганс Касторп вдруг остановился, словно пригвождённый к месту: из-за поворота донеслось какое-то совершенно отвратительное клокотание, негромкое, но до того мерзкое, что молодой человек сделал гримасу и изумлённо посмотрел на кузена. Это был кашель, и, очевидно, кашлял человек. Однако такого кашля Ганс Касторп никогда и ни при каких обстоятельствах не слышал, в сравнении с ним любой кашель показался бы мощным выражением здоровья и жизненных сил, – а тут человек кашлял без всякого вкуса и удовольствия, не отчётливыми и равномерными толчками, а, казалось, он бессильно барахтается в гуще каких-то выделений своего организма.

– Да, – сказал Иоахим, – его дело плохо, настоящий австрийский барин, понимаешь ли, изысканный, прямо-таки созданный быть аристократическим наездником. А теперь вот в таком состоянии. Но он ещё ходит.

Они двинулись дальше, и Ганс Касторп снова заговорил о кашле австрийца.

– Не забудь, – сказал он, – что я ничего подобного никогда не слышал, все это для меня в новинку, и, конечно, производит впечатление. Ведь есть так много разных кашлей, – сухой и влажный, влажный менее опасен, как все утверждают, и, уж конечно, лучше, чем такой вот лай. Когда у меня в юности (он так и сказал: «в юности») бывала ангина, я лаял, как волк, и все радовались, если лай становился влажным, до сих пор помню. Но я даже не подозревал, что можно так кашлять, – это даже не кашель живого человека, он не сухой, но и влажным его не назовёшь, это совсем не то слово; когда так кашляют, кажется, будто видишь человеческое нутро – а там только липкое месиво да слизь…

– Ну, – отозвался Иоахим, – мне-то приходится слышать его каждый день. Так что можешь не расписывать.

Но Ганс Касторп не успокаивался и повторял все вновь и вновь, что при таком кашле видишь нутро человека. Когда они наконец вошли в ресторан, его усталые с дороги глаза возбуждённо блестели.

В ресторане

Ресторан был элегантен, уютен, ярко освещён. В него попадали из холла, первые двери направо, и, как сообщил Иоахим, рестораном пользовались главным образом вновь прибывшие больные, обитатели санатория, почему-либо опоздавшие к обеду или ужину, и те, у кого были гости. Здесь праздновались дни рождений, отъезды, благоприятные результаты общих обследований.

– Иной раз тут даже устраиваются пиры, – продолжал рассказывать Иоахим, – подают шампанское.

Сейчас в ресторане сидела только одна дама лет тридцати; она читала книгу, что-то напевая и слегка постукивая по столу средним пальцем левой руки. Когда молодые люди заняли столик, она переменила место, чтобы сидеть к ним спиной.

– Нелюдимка… – вполголоса пояснил Иоахим, – всегда является в ресторан с книгой. Она попала в санаторий совсем молоденькой девушкой и с тех пор так тут и живёт.

– Н у, тогда ты, в сравнении с ней, ещё новичок, с твоими пятью месяцами, и будешь им, если проторчишь здесь даже целый год, – сказал Ганс Касторп; в ответ Иоахим передёрнул плечами, – опять этот жест, ему раньше несвойственный, – и взялся за меню.

Они расположились у окна, на возвышении, это было самое лучшее место в зале. И вот они сидели друг против друга на фоне кремовой шторы, и на их лица падал свет настольных ламп, смягчённый красными абажурами. Ганс Касторп сложил перед собой только что вымытые руки, затем неторопливо и с удовольствием потёр их, как делал обычно, когда садился за стол, – может быть, потому, что его предки имели обыкновение молиться перед супом. Их столик обслуживала приветливая, расторопная девушка в чёрном платье и белом переднике, с широким, румяным и безусловно здоровым лицом; Ганс Касторп очень смеялся, узнав, что кельнерш здесь зовут «столовые девы». Кузены заказали бутылку «Грюо Лароз», причём, когда «дева» подала его, Ганс Касторп отправил вино обратно, чтобы его получше подогрели. Ужин был отличный: суп из спаржи, фаршированные помидоры, жаркое с самым разнообразным гарниром, особенно вкусное сладкое, сыр и фрукты. Он усердно ел, хотя его аппетит оказался меньше, чем он предполагал. Но у него была привычка усердно есть, даже когда не хотелось, он ел много просто из самоуважения.

Иоахим не слишком оказывал честь вкусным кушаньям: ему уже надоела эта стряпня, заявил он, всем им тут наверху она при елась, и у них принято бранить здешний стол. Ведь когда проживёшь в этом месте тридцать лет и три года… но пил с большим удовольствием и даже самозабвенно; тщательно избегая всяких слишком чувствительных выражений, он вторично высказал свою радость по поводу того, что наконец-то есть человек, с которым можно перекинуться разумным словом.

– Нет, это чудесно, что ты приехал, – заявил он, и в его обычно спокойном голосе прозвучало тайное волнение. – Откровенно говоря, твой приезд для меня – целое событие. Хоть какое-то разнообразие, я хочу сказать – хоть какая-то перемена, что-то новое в этом вечном, невыносимом однообразии…

– Но ведь время у вас тут, наверно, просто летит, – заметил Ганс Касторп.

– И летит и тянется, как посмотреть, – ответил Иоахим. – В сущности, оно стоит на месте, это же не время и это не жизнь – какая там жизнь, – продолжал он, покачав головой, и снова налил себе вина.

Выпил и Ганс Касторп, хотя его лицо уже пылало. Однако ему все ещё было холодно, и он ощущал во всём теле какое-то неведомое, радостное и вместе с тем томительное беспокойство. Он так и сыпал словами, оговаривался, но, пренебрежительно махнув рукой, не прерывал себя, чтобы поправиться. Впрочем, оживлён был и Иоахим, а когда напевающая дама вдруг встала и удалилась, их беседа потекла ещё веселей и непринуждённее. Они жестикулировали вилками, с набитым ртом строили многозначительные мины, пожимали плечами, смеялись, кивали и, едва проглотив кусок, снова подхватывали нить разговора. Иоахим расспрашивал о Гамбурге, коснулся предполагаемого углубления русла Эльбы.

– Теперь начнётся новая эра! – заявил Ганс Касторп. – Новая эра развития нашего судоходства, – этого переоценить нельзя. Пятьдесят миллионов мы вкладываем в виде единовременного бюджетного расхода. А мы знаем, что делаем, можешь не сомневаться.

Впрочем, несмотря на всю важность, которую Ганс Касторп придавал вопросу об Эльбе, он тотчас перескочил на другое и потребовал, чтобы Иоахим рассказал ему подробнее относительно жизни «здесь наверху», а также о пациентах санатория, за что тот принялся с охотой, ибо рад был возможности выговориться и поделиться впечатлениями. Ему пришлось повторить свой рассказ о трупах, которые спускают вниз на бобслеях, и ещё раз подтвердить, что это сущая правда. А так как Гансом Касторпом снова овладел неудержимый смех, расхохотался и он и, видимо, смеялся с удовольствием, от души; потом сообщил ещё много смешного, чтобы поддержать весёлое настроение. Например, за его столом сидит некая дама, фрау Штёр, – она довольно серьёзно больна, – и вот эта дама – хотя она супруга музыканта из Канштата, но таких невежд он ещё не видывал, – она говорит «дезинфисцировать», и притом – вполне серьёзно. А ассистента Кроковского она называет «Фомулюс». Вот и слушай её без смеху и виду не подавай. Кроме того, она сплетница, как, впрочем, почти все здесь наверху… а про другую даму, некую фрау Ильтис, она говорит, что та носит при себе «стерилет». Она называет стилет «стерилетом» – восхитительно, правда? – И, откинувшись на спинки стульев, полулёжа, они так расхохотались, что у обоих задёргалось все тело и почти одновременно началась икота.

Но лицо Иоахима вдруг потемнело, он вспомнил о собственной участи.

– Да, вот мы сидим и смеёмся, – начал он со страдальческим выражением лица – от сотрясений диафрагмы его речь то и дело прерывалась, – а даже сказать трудно, когда я отсюда выберусь; если Беренс говорит – ещё полгода, он обычно называет наименьший срок, и нужно быть готовым к гораздо большему. Но ведь это жестоко, посуди сам, и для меня очень плохо. Ведь я уже кончал училище и мог бы в следующем месяце сдать экзамен на офицера. Вместо этого я тут торчу без дела, с градусником во рту, считаю курьёзы невежественной фрау Штёр, а драгоценное время уходит. В нашем возрасте год – это немало, там внизу жизнь приносит за год столько перемен, таких можно добиться успехов… А я тут должен протухать, как застоявшаяся вода в яме… бездельничать, как ленивый болван, – нет, это вовсе не грубое сравнение…

Ганс Касторп почему-то спросил в ответ, можно ли тут достать портеру, и когда двоюродный брат с некоторым удивлением взглянул на него, то увидел, что тот сейчас заснёт, – собственно говоря, уже заснул.

– Да ты спишь! – сказал Иоахим. – Пойдём, время лечь обоим.

– Никакого времени нет, – пробормотал Ганс Касторп, едва ворочая языком. Все же он последовал за Иоахимом деревянной походкой и слегка сутулясь, точно человек, который буквально падает от усталости; но вдруг решительно взял себя в руки, когда Иоахим, проходя через холл, который был теперь лишь слабо освещён, сказал:

– Вон Кроковский. По-моему, следует скоренько тебя представить.

Доктор Кроковский сидел в одной из гостиных перед камином, на свету, рядом с открытой выдвижной дверью и читал газету. Он встал, когда молодые люди подошли к нему, и Иоахим, вытянувшись по-военному, заявил:

– Разрешите, доктор, представить вам моего двоюродного брата Ганса Касторпа из Гамбурга. Только что приехал.

Доктор Кроковский приветствовал вновь прибывшего с весёлой солидностью и ободряющей сердечностью, словно хотел показать, что с глазу на глаз с ним – всякое смущение излишне, а уместно лишь радостное доверие.

Был он лет тридцати пяти, широкоплечий, плотный, гораздо ниже ростом стоявших перед ним молодых людей, так что ему приходилось склонять голову набок, чтобы заглянуть им в лицо, – и необычайно бледный какой-то прозрачной, почти фосфоресцирующей бледностью, которую ещё подчёркивали тёмные жаркие глаза, чернота бровей и довольно длинная, разделённая надвое борода, уже чуть серебрившаяся сединой. На нём был чёрный слегка потёртый костюм с двубортным пиджаком, чёрные же полуботинки с верхом, как у сандалий, серые шерстяные носки и мягкий отложной воротник – такой воротник Ганс Касторп видел до сих пор только на фотографе в Данциге и нашёл, что он придаёт Кроковскому что-то артистическое. Ласково улыбаясь, так что в чаще бороды блеснули его жёлтые зубы, и тряхнув молодому человеку руку, он сказал баритоном и с несколько тягучим иностранным акцентом:

– Добро пожаловать, господин Касторп! Надеюсь, вы скоро привыкнете и будете чувствовать себя хорошо у нас. Осмелюсь спросить, вы к нам приехали как пациент?

Ганс Касторп делал просто трогательные усилия держаться как подобает воспитанному юноше и побороть сонливость. Его злило, что он в такой плохой форме, и, с самолюбивой обидчивостью молодости, он уже воображал, что улавливает в улыбке и ободряющем тоне ассистента скрытую насмешку. Отвечая Кроковскому, он упомянул о трёх неделях, а также о сданных экзаменах и добавил, что, слава Богу, вполне здоров.

– Вот как? – удивился доктор Кроковский и, словно поддразнивая его, склонил голову на плечо, улыбнувшись ещё шире… – Ну, тогда вы – феномен, достойный всестороннего изучения! Мне ещё ни разу не приходилось встречать вполне здорового человека. Какие же экзамены вы сдали, осмелюсь спросить?

– Я – инженер, – ответил Ганс Касторп скромно, но с достоинством.

– Ах, инженер! – Улыбка доктора Кроковского словно померкла, она стала как будто менее широкой и сердечной. – Что ж, молодец! Значит, ни вашему телу, ни вашей душе здесь не понадобится врачебная помощь?

– Нет, огромное спасибо! – Ганс Касторп в страхе чуть не попятился.

Лицо доктора Кроковского вновь просияло торжествующей улыбкой, он снова тряхнул руку молодого человека и громко возгласил:

– Ну, так спите спокойно, господин Касторп, – с полным сознанием своего безупречного здоровья! Спите спокойно и до свидания! – Этим он как бы отпустил молодых людей и, сев в кресло, опять взялся за газету.

Лифтёра уже не было, они стали подниматься но лестнице пешком, молча, несколько смущённые встречей с Кроковским. Иоахим проводил Ганса Касторпа до комнаты номер тридцать четыре, куда хромой действительно уже доставил его багаж, и кузены ещё поболтали с четверть часика, пока Ганс Касторп вынимал ночное белье и принадлежности для умывания и курил толстую некрепкую сигарету. Сегодня он обошёлся без сигары, и это казалось ему каким-то удивительным и необъяснимым событием.

– Лицо у него очень значительное, – начал молодой человек, выпуская клубы дыма. – И бледное… совсем восковое. Но обувь… Послушай, это же ужас! Какие-то серые шерстяные носки, сандалии… Он под конец на меня не обиделся?

– Кроковский довольно чувствителен, – согласился Иоахим. – Тебе не следовало так категорически отказываться от лечения, по крайней мере – психического. Он не любит, когда уклоняются от его помощи как врача. Ко мне он тоже не очень-то благоволит – я недостаточно ему доверяю. Но время от времени я все же рассказываю ему свои сны, должен же он хоть что-нибудь расчленять.

– Н у, тогда он, наверное, на меня обиделся, – с досадой заметил Ганс Касторп. Он был недоволен собой: вот задел кого-то… Кроме того, усталость охватила его с новой силой.

– Спокойной ночи, – сказал он, – я прямо с ног валюсь.

– В восемь я буду у тебя, пойдём завтракать, – сказал Иоахим и удалился.

Ганс Касторп сделал кое-как свой ночной туалет. Едва он успел потушить лампочку, стоявшую на ночном столике, как сон сморил его, но он тут же испуганно очнулся, вспомнив, что на этой самой кровати всего два дня назад кто-то умер. «И, наверно, не один здесь умирал», – сказал он себе, словно это могло послужить утешением. «Просто смертный одр, обыкновенный смертный одр». И заснул.

Но как только он погрузился в сон, начались сновидения, и они не прекращались почти до утра. Главным образом ему снился Иоахим Цимсен в странной позе, словно тело его было вывихнуто; Иоахим съезжал на бобслее по косой дороге. Лицо его покрывала такая же бледность, как у доктора Кроковского, а впереди сидел австрийский аристократ; черты лица у него были самые неопределённые, как у человека, о котором ничего не знаешь, кроме его кашля. И он правил. «Нам же здесь наверху это совершенно безразлично», – заявил вывихнутый Иоахим, а потом оказалось, что это у него, а не у австрийца, такой ужасный клокочущий кашель. Поэтому Ганс Касторп горько заплакал и тут же решил, что ему надо бежать в аптеку и купить себе кольдкрему. Но у дороги сидела фрау Ильтис с остренькой мордочкой и держала что-то в руке, очевидно, свой «стерилет», – оказалось, всего-навсего безопасную бритву; это заставило Ганса Касторпа снова рассмеяться. Так его швыряло из одних сновидений в другие, пока в полуоткрытую балконную дверь не просочилось утро, – оно и разбудило его.

Глава вторая

О крестильной купели и о дедушке в двояком образе

Ганс Касторп сохранил о родительском доме лишь смутные воспоминания, отца с матерью он почти не знал. Оба умерли один за другим – между его пятым и седьмым годом; сначала мать, – она совершенно неожиданно, незадолго до родов, скончалась от закупорки сосудов, последовавшей за воспалением нервов, от эмболии, как определил болезнь доктор Хейдекинд; закупорка и вызвала мгновенный паралич сердца: мать только что хохотала, сидя в постели, и казалось, она просто упала навзничь от смеха, однако это случилось с ней лишь потому, что она умерла. Нелегко было примириться с этим Гансу-Герману Касторпу, его отцу, и так как он горячо любил жену, да и сам был не из крепких, то не выдержал этого удара. С того времени ум его как-то ослабел и расстроился; поглощённый тоской, он допустил в делах некоторые ошибки, так что фирма «Касторп и сын» понесла чувствительные убытки; через два года, весной, во время инспекции складов в ветреном порту, он заболел воспалением лёгких; его потрясённое сердце не вынесло высокой температуры, поэтому, несмотря на всю тщательность, с какой его лечил доктор Хейдекинд, он сгорел в пять дней и последовал за женой в семейный склеп, причём многие почтенные бюргеры проводили его на кладбище Cв. Екатерины до могилы, расположенной в живописнейшем месте, с видом на ботанический сад.

Его отец, сенатор, пережил сына, хотя и не намного; недолгое время до его смерти, последовавшей также от воспаления лёгких, причём старик очень мучился и упорно боролся с болезнью, ибо в отличие от сына Ганс-Лоренц Касторп был могучей натурой, пустившей крепкие корни в жизнь, – это недолгое время, всего каких-нибудь полтора года, осиротевший Ганс Касторп прожил в доме деда. Дом занимал узкий земельный участок на Эспланаде, он был построен в начале прошлого века, в духе северного классицизма и выкрашен в прочный, но унылый цвет; по бокам главного входа стояли два пилястра, полуподвальный этаж был поднят на пять ступеней над землёй, ещё два этажа высились над бельэтажем, где окна доходили до полу и были защищены чугунными литыми решётками.

Здесь находились только парадные покои и светлая, выложенная штучным деревом столовая, три окна которой с винно-красными занавесками глядели в садик за домом. И вот, в течение тех полутора лет, что старик ещё прожил, каждый день ровно в четыре часа дед и внучек обедали вдвоём в этой столовой; им прислуживал старик Фите; в ушах у него были серьги, а на фраке – серебряные пуговицы; он носил такой же батистовый галстук, как и сам хозяин дома, и совершенно так же прятал в него бритый подбородок, причём дедушка называл его на «ты» и в разговоре с ним неизменно пользовался нижненемецким наречием: не шутки ради, – дед был совершенно лишён юмористической жилки, – а самым серьёзным образом, оттого что считал нужным так разговаривать с простонародьем – со складскими рабочими, почтальонами, кучерами и слугами. Гансу Касторпу это нравилось, и ещё больше нравилось, когда Фите отвечал барину на том же диалекте и, стоя за ним слева, наклонялся на правую сторону, чтобы сенатору было удобнее подставлять правое ухо, ибо на левое он был глуховат. А так старик слышал все, что говорил слуга, и, кивая головой, продолжал кушать; он сидел очень прямо между спинкой стула красного дерева и столом, едва склоняясь над тарелкой, внук же, сидевший напротив, созерцал бессознательно, однако с глубоким вниманием, скупые, изысканные движения старческих рук – сухих, но красивых и белых, его выпуклые остроугольные ногти, перстень с зелёной печаткой на указательном пальце правой руки и то, как дед берет на кончик вилки немного мяса, овощей и картофеля и, сделав ей навстречу лёгкое движение головой, подносит ко рту. Потом Ганс Касторп опускал глаза на собственные, ещё неловкие руки и чувствовал, что в них уже заложена способность со временем так же держать нож и вилку и действовать ими так же изысканно.

Другой вопрос, который мальчик задавал себе, был о том, на учится ли он когда-нибудь погружать, как и дед, свой подбородок в белый странно широкий галстук – скорее шейный платок, закрывавший почти целиком низко вырезанный воротничок какого-то необычного образца, причём острые уголки воротничка царапали деду щеки. Ведь для этого надо было быть таким же старым, ибо никто на свете, кроме деда да его слуги Фите, уже не носил подобных галстуков и воротничков. А жаль, маленькому Гансу Касторпу очень нравилось, как старик опирается подбородком на этот широкий белоснежный шейный платок, и когда внук уже стал взрослым, это продолжало нравиться ему по воспоминаниям; тут было что-то, вызывавшее одобрение самой сущности его натуры.

Когда обед был кончен, салфетки свёрнуты и засунуты в серебряные кольца – в те времена Ганс Касторп нелегко справлялся с этой задачей, ибо салфетки были очень велики, целые скатерти, – сенатор поднимался со стула, который Фите тут же отодвигал, и, шаркая ногами, следовал в «кабинет», чтобы выкурить сигару; порою за ним шёл туда и внук.

Своим существованием «кабинет» был обязан тому, что столовую в три окна сделали во всю ширину дома и места хватило не на три гостиных, как полагалось при таком типе домов, а лишь на две, причём одна из них, расположенная перпендикулярно к столовой и с одним окном на улицу, оказалась не в меру длинной. Тогда от неё отделили четвёртую часть, это и был «кабинет» – узкая комната с верхним светом, сумрачная и скудно обставленная; в ней находились: этажерка, на которой стоял ящик сенатора с сигарами, ломберный стол, где хранились всякие соблазнительные вещи – карты для виста, фишки, раздвижные дощечки с мелкими зубчиками, аспидная доска, бумажные мундштуки для сигар и прочая дребедень, а также стеклянный шкаф в духе рококо из палисандрового дерева, стоявший в углу и затянутый изнутри жёлтыми шёлковыми занавесками.

– Дедушка, – обычно говорил маленький Ганс Касторп, войдя в кабинет, и приподнимался на цыпочки, чтобы дотянуться до уха старика, – покажи мне, пожалуйста, купель!

А дед, который и так уже откинул полы своего длинного сюртука из мягкой материи и вытащил из кармана брюк связку ключей, отпирал стеклянный шкаф, откуда на мальчика веяло странно приятным и непривычным ароматом. В шкафу хранились всякие вышедшие из употребления, а потому страшно интересные предметы: пара причудливо изогнутых серебряных канделябров, украшенный деревянной резьбой поломанный барометр, альбом с дагерротипами, ликёрный ящичек из кедрового дерева, маленький турок, очень жёсткий под своей пёстрой шёлковой одеждой и снабжённый часовым механизмом, который когда-то заставлял его бегать по столу, но уже давно испортился, старинная модель корабля и совсем внизу – даже мышеловка. Старик брал со средней полки сильно потемневшую серебряную чашу, стоявшую на серебряной тарелке, и показывал мальчику то и другое, причём, сняв чашу с тарелки, давал рассматривать их порознь и пускался в объяснения, которые внук уже слышал много раз.

Первоначально чаша и тарелка существовали порознь – это было бесспорно, но малышу объяснялось каждый раз заново; однако вот уже ровно сто лет, говорил дед, как была приобретена эта чаша, и они употребляются вместе. Чаша была очень красива, простой и благородной формы, созданная согласно строгим вкусам начала прошлого века. Гладкая и цельная, она покоилась на круглой подставке и была изнутри вызолочена; однако время стёрло позолоту, и осталось только немного желтоватого блеска. Единственным украшением служил изящный венок из роз и зубчатых листьев, опоясывавший верхний край. Что касается тарелки, то о её гораздо большей древности явно говорили цифры на внутренней стороне: «1650» было там написано вычурными цифрами, причём вокруг них шёл орнамент, выгравированный в тогдашней напыщенной и причудливой «модной манере» и состоявший из сплетения гербов и арабесок – не то звёзд, не то цветов. А на обратной стороне были выведены пунктиром и разнообразными шрифтами имена всех тех, кто, в ходе времени, являлся владельцем этой тарелки. Их было уже семь, – возле каждого стояла дата получения её по наследству, и старик в широком галстуке указывал пальцем с перстнем на всех по очереди. Мальчик видел здесь имя отца, деда и прадеда, а затем частица «пра» в устах старика удваивалась, утраивалась и учетверялась; мальчуган слушал, склонив голову набок, взор его становился задумчивым или бездумно-мечтательным, как бы уходил вглубь, а губы принимали какое-то благоговейно-дремлющее выражение, и это пра-пра-пра-пра – этот загадочный звук могилы и засыпанного времени, выражавший вместе с тем благочестиво сбережённую связь между настоящим, между собственной жизнью мальчика и тем, что было давно-давно, действовал на него особым образом – примерно так, как это и отражалось на его лице. Ему чудилось, будто, слыша это «пра», он вдыхает затхлый холодок, царивший обычно в церкви Cв. Екатерины или в склепе Cв. Михаила, будто чувствует на себе веяние таких мест, где идёшь, держа шляпу в руках, почтительно наклонившись вперёд и почему-то ступая на цыпочках, ему чудилось, будто он слышит нездешнюю, умиротворённую и гулкую тишину этих мест, а глухой слог «пра» вызывал в нём ощущение духовности, смешанное с ощущением смерти и истории, – и все это действовало на мальчика благотворно; может быть, даже именно ради этого слога, только чтобы ещё раз услышать его и повторить, он так часто просил деда показать купель.

Затем дед ставил чашу обратно на тарелку и давал малышу заглянуть в её гладкое, чуть золотящееся нутро, которое вдруг вспыхивало от света, падавшего с потолка.

– Вот уже скоро восемь лет, – говорил дед, – как мы держали тебя над нею, и вода, которой тебя крестили, стекала в неё… Кистер Лассен из церкви Cвятого Иакова лил её в горсть нашему доброму пастору Бугенхагену, а оттуда она лилась на твой вихор и в чашу. Но мы её перед тем подогрели, чтобы ты не испугался и не расплакался, а ты и не заплакал, наоборот – ты кричал перед тем так, что Бугенхагену нелегко было произнести свою речь, но когда на тебя полилась вода, ты вдруг затих – будем надеяться, что из уважения к святому таинству. На днях минет сорок четыре года, как крестили твоего покойного отца и с его головы в чашу стекала вода. Это происходило здесь, в доме его родителей, наверху в зале, перед средним окном; его ещё крестил старик пастор Езекиил, тот самый, кого французы, когда он был юношей, чуть не расстреляли за то, что он в своих проповедях громил их за разбой и поджоги, – он тоже давным-давно на небесах. А семьдесят пять лет тому назад меня самого крестили в этой же зале, и они держали мою голову над чашей, которая стоит вот тут на тарелке, и пастор произносил те же слова, что и над тобой и над твоим отцом, и так же стекала тёплая чистая вода с моих волос (тогда их было у меня на голове немногим больше, чем сейчас) в эту золотую чашу.

Ребёнок поднимал глаза и смотрел на старчески сухощавую голову деда – она ведь тоже была склонена над купелью в тот далёкий час, о котором он рассказывал внуку, – и в душе мальчика возникало уже не раз изведанное им ощущение какой-то дремотной и мечтательной жути, чего-то, что проходит и все же стоит на месте, что в своих изменениях пребывает неизменным, исчезает и возвращается, оставаясь головокружительно единым. Это чувство появлялось у него и раньше, его прикосновения он ждал и жаждал; отчасти ради него мальчику и хотелось, чтобы ему все вновь и вновь показывали эту неподвижно стоящую на месте и всё-таки странствующую реликвию семьи.

Когда потом, уже будучи молодым человеком, Ганс Касторп думал о себе, то ему становилось ясно, что образ деда запечатлелся в его душе гораздо глубже и отчётливее и представлялся ему более значительным, чем образ родителей; причиной этого являлась, может быть, особая симпатия к деду, чувство особого сродства с ним, ибо внук и наружностью был очень похож на него – насколько розовый юнец может походить на поблекшего и окостеневшего семидесятилетнего старца. Несомненно, эти чувства вызывал и сам дед, который, бесспорно, являлся в семье наиболее характерной и красочной фигурой.

С точки зрения общественного развития время, ещё задолго до кончины Ганса-Лоренца Касторпа, уже перекатилось через него и унеслось вперёд. Он был глубоко верующим христианином и членом реформатской общины, строго придерживался старых традиций, с трудом шёл на какие-либо новшества и так упрямо отстаивал необходимость ограничить аристократией круги, способные управлять государством, как будто жил в четырнадцатом веке, когда ремесленники в упорной борьбе с исконным вольным патрициатом начали завоёвывать себе места и голоса в городской думе. Его деятельность совпала с десятилетиями бурного подъёма и многообразных переворотов, с десятилетиями стремительного прогресса, шествовавшего форсированным маршем и неизменно требовавшего от общества высокой жертвенности и дерзаний. Но его, старика Касторпа, видит Бог, отнюдь не радовали те прославленные и блистательные победы, которые одерживал дух новой эпохи. Обычаи отцов и старинные учреждения он ставил гораздо выше, чем все эти рискованные попытки расширить гавани или другие безбожные причуды больших городов; поэтому он тормозил и угашал все новое, где только мог, и будь его воля – в управлении страной и поныне царила бы та же допотопная идилличность, которой отличалась его собственная контора.

Таким представлялся бюргерам старик Касторп и при жизни, и после смерти; пусть маленький Ганс Касторп ничего не смыслил в государственных делах, но у него, наблюдавшего характер деда с чисто детской тихой созерцательностью, складывались в основном те же впечатления – без слов, а потому и без критики; это были скорее непосредственные живые восприятия, и когда они позднее возникали уже как осознанные воспоминания, они оставались столь же невыразимыми в словах и неподдающимися анализу, но полными прежней жизнеутверждающей силы. Как уже было сказано, здесь играло немалую роль то глубокое сродство, та симпатия и связь между дедом и внуком, которые соединяли их, минуя звено одного поколения, что случается в семьях нередко. Дети и внуки взирают на отцов и дедов, чтобы восхищаться ими, а, восхищаясь, учатся у них и развивают в себе заложенное в них отцами и дедами наследие.

Сенатор Касторп был тощ и долговяз. Годы взяли своё – его спина и шея согнулись, но, не желая выдавать этой согбенности, он упорно выпрямлял свой стан, а уголки губ, уже лежавших не на зубах, а на обнажённых дёснах (старик пользовался искусственной челюстью лишь во время еды), он старался с достоинством держать опущенными; желая также скрыть, что голова у него начала трястись, он принимал гордую осанку и опирался подбородком на воротничок – привычка, особенно пленявшая маленького Ганса Касторпа.

Дед любил нюхать табак, он хранил его в продолговатой черепаховой табакерке с золотыми инкрустациями и из-за этой склонности употреблял только красные носовые платки, причём кончик обычно вывисал из заднего кармана его сюртука; хотя эта привычка и казалась несколько смешной при столь достойном внешнем облике, однако её легко можно было извинить преклонным возрастом – либо как одну из тех вольностей, которую старость разрешает себе сознательно, из чудачества, либо как одну из тех слабостей, которые появляются у глубоких стариков, но ими не осознаются. Во всяком случае Ганс Касторп своим по-детски зорким взглядом подметил за дедом эту единственную слабость. И семилетнему мальчику и, позднее, взрослому человеку, когда он обращался к своим воспоминаниям, казалось, что будничный облик деда – это ещё не его истинная, подлинная сущность. В истинной действительности он выглядит иначе, прекраснее и ближе к своему подлинному облику – как на своём портрете во весь рост, висевшем раньше в столовой родителей, а теперь перекочевавшем вместе с маленьким Гансом Касторпом в дом на Эспланаде, где его водрузили в гостиной над широким диваном, обитым красным шёлком.

Художник изобразил Ганса-Лоренца Касторпа в одежде члена магистрата; это была строгая, почти ритуальная одежда прошлого столетия, – она сохранила на века дух тогдашней городской общины, важный и вместе предприимчивый, – и надевалась в самых торжественных случаях, как бы для того, чтобы церемониально претворять прошлое в настоящее и настоящее – в прошлое, тем самым подтверждая неизменную связь всех вещей и добротную надёжность почтенной купеческой подписи.

Сенатор Касторп стоял во весь рост на полу из красноватых плит, фоном служили готические арки и колонны. Он стоял, опустив подбородок и углы рта, устремив вдаль задумчивый взгляд голубых глаз с отёками под ними, в чёрном, ниже колен, одеянии, похожем на мантию, открытом спереди и обшитом широкой меховой каймою. Из широких с буфами верхних отороченных мехом рукавов выступали более узкие нижние, из простого сукна; кружевные манжеты закрывали руки до середины пальцев. На стройных старческих ногах были чёрные шёлковые чулки и башмаки с серебряными пряжками, шею охватывали крахмальные, широкие и пышные брыжи, спереди они были плоские, по бокам стояли вверх, а из-под них на жилет спускалось ещё плоёное батистовое жабо. Под мышкой сенатор держал старомодную шляпу с полями и суживающейся кверху тульёй.

Портрет, написанный известным художником, был превосходен, выдержан в манере старинных мастеров, очень подходившей к данному сюжету и будившей в зрителе воспоминания об испано-нидерландском позднем средневековье. Маленький Ганс Касторп частенько разглядывал эту картину. Он, конечно, не понимал мастерства живописца, но какое-то более общее и глубокое понимание у него возникало; и хотя он видел деда таким, как на холсте, всего один раз, в минуту его торжественного въезда в ратушу, да и то лишь мельком, все же, как мы уже отмечали, дед на картине казался мальчику подлинным и настоящим, а дед в жизни – образом будничным и временным, вспомогательным и весьма несовершенным.

Он потому и находил что-то необычное и волшебное в будничном деде, ибо хоть и неумело, но сопоставлял эти два образа, сравнивал их и видел в будничном тайные и полустёртые черты подлинного: пусть этот стоячий воротничок и белый широкий галстук старомодны, но можно ли было назвать старомодной самую восхитительную часть его одежды, а именно – испанские брыжи, по отношению к которым и галстук и воротничок явно служили только переходом? То же относилось и к старинному цилиндру, который дед носил на улице; в более высокой действительности ему соответствовала фетровая шляпа на портрете. Прообразом же длинного и широкого сюртука маленькому Гансу Касторпу представлялась отороченная мехом мантия.

Поэтому, когда его однажды позвали, чтобы проститься с мёртвым дедом, он сказал себе, что вот теперь дед покоится во всей полноте и законченности своего настоящего, совершенного облика. Это было в зале, в той самой зале, где они так часто сиживали друг против друга за обеденным столом. Теперь посередине стояли погребальные носилки, заваленные венками, и на них в гробу, обитом серебряным глазетом, лежал дед. Он боролся с воспалением лёгких долго и упорно, хотя, казалось, был лишь гостем в современной жизни и ещё только примерялся к ней; и вот он уже покоился на парадном смертном ложе, и даже не скажешь: как победитель или как побеждённый, во всяком случае лицо его выражало строгую умиротворённость, от борьбы с болезнью черты осунулись, нос заострился; тело было до половины накрыто одеялом, на котором зеленела пальмовая ветвь, голова была высоко поднята на подушках, так что подбородок особенно твёрдо упирался в брыжи; а в руки, полуприкрытые длинным кружевом манжет, – хотя пальцам искусно придали естественный вид, от них веяло неприкрытым холодом и безжизненностью, – в руки деда всунули распятие из слоновой кости, на которое сенатор, казалось, смотрел из-под опущенных век не отрываясь.

Ганс Касторп в начале последней болезни деда не раз заходил к нему в комнату, но когда дело приблизилось к развязке, уже там не бывал. Ребёнка щадили и не хотели, чтобы он видел борьбу умирающего с болезнью, хотя эта борьба обострялась главным образом по ночам; поэтому он мог лишь догадываться о чём-то по удручённым лицам домочадцев, по заплаканным глазам старого Фите и постоянным приходам и уходам врачей; но событие, перед лицом которого он оказался, войдя в залу, мальчик понял так, что дед наконец торжественно освободился от своего промежуточного облика и обрёл подлинный и окончательный, а это можно было только приветствовать, хотя старик Фите и плакал, непрерывно тряся головой, да плакал и сам Ганс Касторп, так же как он плакал, глядя на свою столь недавно умершую мать, а потом на отца, который тоже лежал перед ним неподвижный и чужой.

Ибо смерть оказывала своё действие на душу и на умонастроение, особенно на умонастроение, маленького Ганса Касторпа уже в третий раз и притом – в столь юные годы. Поэтому для него не были новостью ни само зрелище смерти, ни впечатления от него, а, напротив, они были очень знакомы; и, невзирая на естественное огорчение, он, так же как и в первые два раза, и даже в большей степени, держался спокойно и рассудительно, без всякой слезливости. Ещё не понимая практических последствий, которые эти события имели для его собственной жизни, и с беспечностью ребёнка уверенный в том, что люди всё-таки о нём позаботятся, мальчик, стоя у гроба близких, даже выказывал какое-то, тоже детское, равнодушие и озабоченную деловитость; и так как это происходило уже в третий раз и он чувствовал себя многоопытным, в нём сквозила преждевременная серьёзность, хотя на этот раз он и плакал чаще от потрясения и легче заражался горем других, что было вполне естественно. Через три-четыре месяца после кончины отца он забыл о смерти; теперь он снова вспомнил о ней, и повторились тогдашние впечатления – совершенно те же и в те же минуты; но они заслоняли прошлые своим несравнимым своеобразием.

Если бы их проанализировать и заключить в слова, то эти впечатления можно было бы примерно выразить так. Со смертью для него соединялось благоговейное чувство чего-то глубокого, скорбного и прекрасного, то есть духовного, и вместе с тем ощущение чего-то совершенно противоположного, очень материального, очень плотского, о чём никак не скажешь, что оно прекрасно, глубоко, вызывает благоговение или хотя бы скорбь. Торжественно-духовное было выражено в пышном убранстве тела, в роскошных цветах, в пучках пальмовых ветвей, как известно символизирующих мир божественный, и ещё яснее в распятии, лежавшем между мёртвых пальцев того, кто был когда-то его дедом, в благословляющем Спасителе Торвальдсена, поставленном в головах покойника, и в канделябрах, которые высились по обе стороны гроба и сейчас тоже выглядели как-то по-церковному. Более точный и утешительный смысл всех этих предметов состоял, очевидно, в том, что дед окончательно возвратился к своему подлинному и истинному облику. Но, кроме того, все они, как заметил маленький Ганс Касторп, хотя не хотел в этом признаться, – особенно груды цветов и, главное, туберозы, которых было больше всего, – имели и другой смысл, другую, более практическую цель, а именно: приукрасить, заглушить или не допустить до сознания мысль о том другом, что таила в себе смерть и что не было ни прекрасным, ни даже скорбным, а скорее чем-то почти непристойным, низменно те лесным.

Вероятно, из-за этого мёртвый дед казался совсем чужим, и вовсе даже не дедом, а восковой куклой в натуральную величину, которую смерть подсунула вместо него; над ней и совершалась вся эта благоговейная и почётная церемония. Значит, тот, кто лежал перед ним, вернее то, что лежало перед ним, уже не было самим дедом, а лишь его оболочкой, и она – Ганс Касторп понимал это – состояла не из воска, а из особой материи, только из материи: отсюда – её непристойность и почти полное отсутствие скорбности, ибо её нет ни в чём, что связано с плотью и только с нею. И маленький Ганс Касторп рассматривал жёлтую, как воск, бледную и твёрдую материю, из которой состояла эта мёртвая кукла в рост человека, рассматривал лицо и руки бывшего деда. Вот на его неподвижный лоб села муха и начала поднимать и опускать хоботок. Старый Фите осторожно согнал её, стараясь при этом не коснуться лба, причём его лицо почтительно омрачилось, словно он не хотел, да и не должен был знать о том, что делает его рука; это выражение добродетельной строгости, видимо, относилось к тому, что дед был теперь только плотью и больше – ничем. Но муха, поднявшись в воздух и полетав, тут же снова опустилась на палец деда, неподалёку от распятия из слоновой кости. И в то время как это происходило, Гансу Касторпу почудилось, что он ещё явственнее ощутил уже знакомый, лёгкий, но удивительно упорный запах, и этот запах пробудил в нём стыдное воспоминание об одном однокласснике, страдавшем неприятным для других недугом, почему все его сторонились; аромат поставленных совсем близко тубероз, видимо, должен был заглушить навязчивый запах, однако, несмотря на их пышность и строгость, это им не удавалось.

Мальчик несколько раз стоял у гроба: в первый раз – вдвоём со старым Фите, во второй – вместе с двоюродным дедом Тинапелем, виноторговцем, и обоими дядями – Джемсом и Петером, и потом ещё в третий раз, когда у открытого гроба собралась на несколько минут группа по-праздничному одетых портовых рабочих, чтобы проститься с бывшим главою торговой фирмы «Касторп и сын». Затем состоялись похороны, зал был переполнен, и пастор Бугенхаген из церкви Cв. Михаила, – он же крестил Ганса Касторпа, – облачившись в испанские брыжи, произнёс надгробное слово, а затем, следуя в дрожках непосредственно за катафалком, за которым тянулся длиннейший хвост экипажей, беседовал с маленьким Гансом Касторпом. Потом кончился и этот отрезок жизни, и мальчик тут же попал в другой дом и другую обстановку – уже во второй раз за свою молодую жизнь.

Жизнь у Тинапелей и душевное состояние Ганса Касторпа

Вреда от этого никакого не произошло: мальчика взял к себе его опекун, консул Тинапель, и Гансу Касторпу не пришлось жалеть об этом, ни в отношении себя самого – это-то уж бесспорно, – ни в отношении его интересов, хотя о них он тогда ещё не думал. Консул Тинапель, дядя покойной матери мальчика, стал управлять тем, что осталось после Касторпов, продал недвижимость, взял на себя ликвидацию фирмы «Касторп и сын, импорт и экспорт» и в результате выколотил из всех этих операций около четырёхсот тысяч марок, что и составило наследство Ганса Касторпа; на эти деньги консул приобрёл устойчивые бумаги, причём, ничуть не оскорбляя своих родственных чувств, в начале каждого квартала регулярно оставлял себе из поступавших процентов с этих бумаг два процента комиссионных.

Дом Тинапелей стоял в глубине большого сада, у Гарвестехудской дороги, и выходил на лужайку, где не разрешалось произрастать ни одной сорной травинке, на городской питомник роз и на реку.

Каждое утро консул отправлялся в свою контору, находившуюся в старом городе; хотя у него был отличный выезд, он совершал весь путь пешком, для моциона, ибо страдал приливами крови к голове, и в пять часов пополудни возвращался, тоже пешком, домой, после чего Тинапели в высшей степени культурно обедали. У консула Тинапеля были водянисто-голубые глаза навыкате и нос, покрытый сетью багровых жилок, на котором сидели золотые очки; человек он был солидный, одевался в лучшее английское сукно, носил седую шкиперскую бороду, а на отёкшем мизинце левой руки перстень с крупным бриллиантом. Жена его давно умерла. У него было два сына – Петер и Джемс, один поступил во флот и редко приезжал домой, другой служил в виноторговле отца и должен был стать наследником фирмы. Хозяйство уже много лет вела некая Шаллейн, дочь золотых дел мастера из Альтоны; вокруг её пухлых запястий неизменно белели накрахмаленные рюши, и она усердно заботилась о том, чтобы на завтрак и ужин подавалось как можно больше холодных блюд – крабов и лососины, угрей, гусиной грудинки и ростбифа с томатным соусом; она бдительно надзирала за наёмными лакеями, когда у консула Тинапеля бывал званый обед без дам, и она же по мере сил старалась заменить маленькому Гансу Касторпу мать.

Ганс Касторп рос в ужасном климате, с ветрами и туманами, рос, если можно так выразиться, не снимая жёлтого резинового плаща, и чувствовал себя при этом очень хорошо. Правда, лёгкое малокровие у него наблюдалось уже с раннего детства, это говорил и доктор Хейдекинд и настаивал на том, чтобы за третьим завтраком, после школы, мальчику непременно давали добрый стакан портера – как известно, напитка весьма питательного; кроме того, доктор Хейдекинд приписывал ему кровообразующие свойства; во всяком случае, портер усмирял буйных духов жизни, просыпавшихся в теле Ганса Касторпа, и успешно содействовал его склонности «клевать носом», как выражался дядя Тинапель, говоря попросту – сидеть распустив губы и грезить наяву. Но, в общем, он был здоров и ловок, хорошо играл в теннис и грёб, хотя, говоря по правде, предпочитал, вместо того чтобы самому налегать на весла, сидеть на уленхорстской пристани, потягивать хорошее вино и слушать музыку, созерцая освещённые лодки, между которыми, среди пёстрых отражений, плавно скользили лебеди; и достаточно было послушать, как он чуть глуховатым, ровным голосом рассуждает обо всём спокойно и разумно с лёгким нижненемецким акцентом, достаточно было взглянуть на этого корректного блондина с тонко очерченным лицом, чем-то напоминавшим старинные портреты, и наследственным бессознательным высокомерием, которое сказывалось в некоторой суховатости и ленивой медлительности, – и никто не усомнился бы, что Ганс Касторп является крепким и подлинным порождением этой почвы, что он тут как нельзя более к месту; да и сам он, задай себе Ганс Касторп такой вопрос, ни на минуту в том не усомнился бы.

Ведь этой атмосферой большого приморского города, влажной, насыщенной запахами мировой торговли и сытой жизни, – этим воздухом дышали его отцы и деды, дышал им и он в полном единодушии с предками, спокойно и уверенно, считая, что иначе и быть не может. Он привык к испарениям воды, угля, смолы, к пряным ароматам разнообразнейших колониальных товаров, он видел, как в гавани огромные подъёмные краны неторопливо, умно и с чудовищной мощью, словно подражая рабочим слонам, извлекают тонны грузов – мешки, тюки и ящики, бочки и баллоны – из чрева стоящих на якоре морских судов и переносят их в товарные вагоны и на склады. Он видел коммерсантов в жёлтых резиновых плащах, – такой же носил и он, – спешивших в полдень на биржу, где, как он знал, началась очередная горячка, и кто-нибудь из них мог легко быть поставлен в необходимость, чтобы поддержать свои кредиты, спешно разослать приглашения на званый обед. Он наблюдал (впоследствии его интересы были связаны именно с этой областью) суету на верфях, мамонтовые туши поставленных в доки судов, ходивших в Азию и Африку, высоких, словно башни, с обнажёнными винтами и килями, подпёртых гигантскими сваями; чудовищно беспомощные на суше, они были осыпаны армиями казавшихся карликами рабочих, которые стругали, забивали гвозди, красили; под навесом эллингов, окутанных клубами тумана, высились остовы будущих кораблей, а инженеры, держа в руках конструкционные чертежи и таблицы Ленца, давали указания строителям. Все это были картины, знакомые Гансу Касторпу с детства, они вызывали в нём лишь ощущение чего-то привычного и родного, частью чего был он сам; причём ощущения эти достигали особенной силы, когда он с Джемсом Тинапелем или двоюродным братом Цимсеном, Иоахимом Цимсеном, посиживал воскресным утром в Альстерском павильоне, завтракая копчёным мясом с булкой и стаканом старого портвейна, а затем, откинувшись на спинку стула, с упоением затягивался сигарой. Ибо его натура в том и сказывалась, что он любил хорошую жизнь и, невзирая на свою малокровную и утончённую наружность, жаждал, как ненасытный малыш груди матери, грубых и сочных радостей существования.

Легко и не без достоинства носил он бремя высокой цивилизации, которую господствующая верхушка местного демократического купечества передавала своим детям по наследству. Он был всегда опрятен, как только что вымытый младенец, и одевался лишь у того портного, который был признан молодыми людьми его круга. Небольшой, но тщательно помеченный инициалами запас белья, хранившийся в отделениях его английского шкафа, находился под неусыпным наблюдением Шаллейн; когда Ганс Касторп ещё был студентом, он регулярно отправлял домой белье для стирки и починки (ибо твёрдо был убеждён, что прилично умеют гладить только в Гамбурге), и если манжета одной из его нарядных шёлковых рубашек оказывалась потёртой, это могло искренне его расстроить. Руки у него были холеные, с нежной и свежей кожей, хотя по своей форме и не отличались особой аристократичностью; он носил платиновый браслет в виде цепочки и родовой дедовский перстень с печаткой; зубы у него были слабые, часто болели, и во рту кое-где поблёскивали золотые пломбы.

Стоя и на ходу он слегка выставлял вперёд нижнюю часть тела, почему и казался не очень стройным; но за столом держался безукоризненно. Если же он болтал с соседом (рассудительно и с лёгким нижненемецким акцентом), то, не сгибаясь, слегка повёртывался к нему корпусом и чуть касался локтями стола, когда разнимал птицу или особым ножом и вилочкой искусно извлекал розовое мясо из клешни омара. Окончив трапезу, он прежде всего испытывал потребность ополоснуть пальцы в мисочке с душистой водой, затем в русской папиросе, не оплаченной пошлиной и купленной с рук в порядке безобидной контрабанды. За папиросой обычно следовала сигара весьма приятной бременской марки «Мария Манчини», о которой ещё будет речь впереди и чей ядовито-пряный вкус действовал так успокоительно, смешиваясь с вкусом кофе. Желая уберечь свои запасы табачных изделий от вредного воздействия парового отопления, Ганс Касторп хранил их в погребе, куда и спускался каждое утро, чтобы положить в портсигар дневную порцию курева. И он бы с явным неудовольствием стал есть масло, поданное куском, а не в виде рифлёных шариков.

Читатель видит, что мы стараемся вспомнить все, говорящее в пользу Ганса Касторпа, но в своих оценках не хватили через край и показываем его не лучше и не хуже, чем он есть на самом деле. Ганс Касторп не гений и не дурак, и если мы избегаем называть его «посредственностью», то по причине, не имеющей никакого отношения к его уму и весьма мало – к его скромной особе; мы делаем это из уважения к его судьбе, которой склонны придавать сверхличное значение. Мыслительных способностей Ганса Касторпа вполне хватало, чтобы удовлетворять требованиям реальной гимназии, притом без особых усилий, да и никакие обстоятельства, никакая предстоящая ему задача не принудили бы его к чрезмерным усилиям: не столько потому, что он боялся повредить себе, сколько оттого, что он не видел никаких причин для такого перенапряжения, вернее – бесспорных причин; и, может быть, мы потому и не назвали бы его посредственностью, что он каким-то образом ощущал отсутствие этих причин.

Человек живёт не только своей личной жизнью, как отдельная индивидуальность, но – сознательно или бессознательно – также жизнью целого, жизнью современной ему эпохи; и если даже он считает общие и внеличные основы своего существования чем-то безусловно данным и незыблемым и далёк от нелепой мысли критиковать их, как был далёк наш Ганс Касторп, то все же вполне возможно, что он смутно ощущает их недостатки и их воздействие на его нравственное самочувствие. Перед отдельным человеком могут стоять самые разнообразные задачи, цели, надежды и перспективы, и он черпает в них импульсы для более высоких трудов и усилий; но если в том внеличном, что окружает его, если, несмотря на всю внешнюю подвижность своей эпохи, он прозревает в самом существе её отсутствие всяких надежд и перспектив, если ему открывается её безнадёжность, безвыходность, беспомощность и если на все – сознательно или бессознательно – поставленные вопросы о высшем, сверхличном и безусловном смысле всяких трудов и усилий эта эпоха отвечает глухим молчанием, то как раз у наиболее честных представителей человеческого рода такое молчание почти неизбежно вызывает подавленность, оно влияет не только на душевно-нравственный мир личности, но и каким-то образом на её организм, на её физический состав. Если эпоха не даёт удовлетворительных ответов на вопросы «зачем», то для достижений, превосходящих обычные веления жизни, необходимы либо моральное одиночество и непосредственность, – а они встречаются весьма редко и по существу героичны, – либо мощная жизненная сила. Ни того, ни другого у Ганса Касторпа не было, вот почему его, вероятно, все же следовало назвать посредственностью, хотя ничуть не в обидном смысле этого слова.

Все это характерно не только для внутренней жизни данного молодого человека в его школьные годы, но и для последующих лет его жизни, когда он уже изберёт свою гражданскую профессию. Что касается его успехов при прохождении гимназического курса, то следует отметить, что два раза ему даже пришлось остаться на второй год. Но, в общем, ему помогло его происхождение, городское воспитание, а также довольно значительные способности к математике, хотя и не ставшие страстью. И когда он получил свидетельство вольноопределяющегося одногодичника, то решил окончить гимназический курс, говоря по правде, главным образом потому, что так можно было продлить привычное и неопределённое состояние, в котором он находился столько лет, и оттянуть решение вопроса о том, чем же больше всего хочется стать Гансу Касторпу, ибо он этого ещё не знал даже в старшем классе, и когда потом наконец решил (сказать, что решил именно он, было бы, пожалуй, преувеличением), то почувствовал, что с таким же успехом мог бы выбрать и другую профессию.

Одно было верно – корабли ему всегда ужасно нравились. Ещё маленьким мальчиком покрывал он страницы своих блокнотов карандашными рисунками рыбачьих катеров, лодок с овощами и пятимачтовиков, и когда в пятнадцать лет ему была дана возможность, сидя на привилегированных местах, любоваться спуском двухвинтового почтового парохода «Ганза», построенного на верфях «Блом и Фосс», он после этого нарисовал акварелью и со всеми деталями это стройное судно, причём рисунок оказался очень удачным, и консул Тинапель даже повесил его у себя в конторе; особенно искусно и любовно были изображены прозрачные морские волны цвета бутылочного стекла, и кто-то сказал консулу Тинапелю, что у Ганса Касторпа – талант, из него может выйти хороший маринист; мнение это консул спокойно мог передать своему воспитаннику, ибо Ганс Касторп, услышав его, только добродушно рассмеялся: его ничуть не прельщали ни беспрерывная работа, ни полуголодное существование, на которое обречены художники.

«Средства у тебя небольшие, – говаривал не раз дядя Тинапель, – мои деньги в основном перейдут к Джемсу и Петеру, то есть они останутся в деле, а Петер будет получать ренту. То, что принадлежит тебе, помещено прочно и приносит тебе устойчивый доход. Но существовать на проценты в наше время – дело нелёгкое, если не иметь по крайней мере в пять раз больше, чем ты; а чтобы здесь, в городе, играть известную роль и жить, как ты привык, нужно ещё прилично зарабатывать, запомни это, сынок».

Ганс Касторп запомнил и стал искать профессию, которая придала бы ему вес и в собственных глазах, и в глазах людей; а когда он наконец выбрал – это случилось по инициативе старика Вильмса, компаньона фирмы «Тундер и Вильмс», который однажды, за субботним вистом, сказал консулу Тинапелю, что хорошо бы Гансу Касторпу изучить кораблестроение – это же идея – и поступить к нему, а он уж за мальчиком присмотрит; юноша тут же проникся глубоким уважением к своей профессии, решив, что хотя она чертовски тяжёлая и ответственная, зато превосходная, совершенно необходимая и замечательная и уж во всяком случае больше подходит к его миролюбивой натуре, чем профессия, избранная его двоюродным братом Цимсеном, сыном сводной сестры его покойной матери, жаждавшим непременно стать военным. Притом у Иоахима Цимсена слабые лёгкие, вот он и стремится к деятельности, при которой много бываешь на воздухе и о серьёзной, напряжённой умственной работе едва ли может быть речь, и для него эта профессия – самая подходящая, с лёгким пренебрежением говорил себе Ганс Касторп. Ибо почтительно склонялся перед трудом, хотя сам легко уставал от работы.

Здесь мы принуждены возвратиться к уже высказанным ранее мыслям, к предположению, что воздействие эпохи на отдельного человека захватывает даже его физическую организацию. Как мог бы Ганс Касторп не уважать труд? Это было бы просто противоестественно. Весь строй окружающей жизни заставлял его относиться к труду как к чему-то заслуживающему самого неоспоримого и глубокого почитания; да, в сущности, и не было ничего, достойного большего почитания, труд служил как бы основным мерилом человека, его пригодности или непригодности для жизни, он являлся абсолютным принципом эпохи, он, так сказать, сам говорил за себя. Поэтому почитание труда было у Ганса Касторпа прямо-таки религиозным и, поскольку он отдавал себе в том отчёт, безоговорочным. Другой вопрос – любил ли он труд; а любить его он не мог, как ни уважал, и по той простой причине, что труд не шёл ему впрок. Напряжённая работа отзывалась на его нервах, он скоро уставал и откровенно сознавался, что, говоря по правде, предпочитает досуг, ничем не отягчённый, не обременённый свинцовым грузом тяжёлой работы, свободное время, не ограниченное препятствиями, которые надо преодолевать с зубовным скрежетом. Это противоречие в его отношении к труду, если говорить вполне серьёзно, должно было как-то разрешиться. Быть может, его тело, так же как и дух, – сначала дух, а через него и тело, – скорее согласились бы работать с большей радостью и упорством, если бы в сокровенных глубинах души – тут для него самого было много неясного – Ганс Касторп поверил бы в труд как в безусловную ценность, как в самоочевидную основу жизни и на этом успокоился бы. Здесь опять возникает вопрос о том, «посредственность» ли он, или стоит выше посредственности; однако мы предпочли бы не связывать себя определённым ответом, ибо вовсе не хотим быть панегиристами, воспевающими хвалу Гансу Касторпу, и готовы допустить, что для него труд, быть может, являлся просто некоторой помехой к ничем не омрачённому наслаждению «Марией Манчини».

Военная служба его не привлекала. Ей противилась его внутренняя природа, она и удержала его от этого шага. Возможно также, что военный врач Эбердинг, бывавший в доме у Гарвестехудской дороги, в разговоре с Тинапелем был поставлен в известность о том, что, если бы молодому Касторпу пришлось взять в руки оружие, это явилось бы серьёзным препятствием для его занятий наукой, начатых за пределами Гамбурга.

И вот скоро его голова, работавшая неторопливо и хладнокровно, ибо Ганс Касторп и в другом городе сохранил успокаивающую привычку пить во время завтрака портер, – скоро его голова уже была набита всякими сведениями по аналитической геометрии, дифференциальному исчислению, механике, начертательной геометрии и графостатике; он стал делать расчёты водоизмещения судна с грузом и без груза, остойчивости, дифферентовочного сдвига и метацентра, хотя иной раз все это давалось ему нелегко. Технические чертежи, все эти шпанты, ватерлинии и продольные разрезы получались у него не так удачно, как некогда получилось изображение «Ганзы», плывущей в открытом море; но если надо было усилить абстрактную наглядность с помощью чувственной, наложить тушью тени и раскрасить поперечные разрезы яркими, материальными красками, Ганс Касторп делал это лучше, чем большинство товарищей.

Когда он приезжал домой на каникулы, то каждому становилось ясно, что этот очень опрятный, очень хорошо одетый молодой человек с маленькими рыжеватыми усиками и несколько сонливым лицом молодого патриция, несомненно, достигнет почётного положения в жизни, и люди, которые интересовались делами города и умели разбираться в семейных и личных обстоятельствах, – а таких в самоуправляющемся городе-государстве обычно бывает большинство, – эти сограждане испытующе поглядывали на него, спрашивая себя, до какой же роли в обществе дорастёт со временем молодой Касторп. Ведь он унаследовал определённые традиции, принадлежность к старинному хорошему роду, и, без сомнения, настанет день, когда с его особой придётся считаться как с политическим фактором. Он будет членом городской думы и депутатом, будет издавать законы, ему выпадет на долю почётное участие в государственных заботах, он войдёт в какой-нибудь административный отдел, может быть, в финансовую комиссию или в строительную, к его мнению будут прислушиваться и считаться с ним при голосованиях. Было также небезынтересно, к какой же партии примкнёт со временем молодой Касторп! Говорят, наружность обманчива, но его внешний облик именно таков, какого не бывает у людей, на которых могли бы рассчитывать демократы; кроме того – он вылитый дед. Последует ли внук его примеру и станет тормозом прогресса, консервативным элементом? Могло быть так, а могло быть и наоборот. В конце концов он же инженер, будущий кораблестроитель, участвующий в создании международных связей, представитель техники. Поэтому не исключено и то, что Ганс Касторп примкнёт к радикалам, станет бунтовщиком, невежественным разрушителем старинных зданий и пейзажных красот, как не знающий удержу еврей или лишённый пиетета американец, предпочитающий постепенному и естественному прогрессу жизненных условий резкий разрыв с почтенными традициями прошлого и готовый вовлечь государство в рискованные эксперименты; это тоже могло быть. Заложена ли в его натуре уверенность, что «их благоразумия» отцы города, перед которыми парные часовые у входа в ратушу берут на караул, знают все лучше всех, или он будет склонен поддерживать в городской думе оппозицию? В его голубых глазах под рыжеватыми бровями нельзя было прочесть ответы на эти вопросы, вызывавшие любопытство сограждан, да этих ответов не знал и сам Ганс Касторп, ибо был ещё не исписанной жизнью страницей.

Когда он начал своё путешествие, во время которого мы с ним познакомились, ему шёл двадцать третий год. Позади остались четыре семестра, проведённые им в Данцигском политехникуме, и ещё четыре – в механических высших школах Брауншвейга и Карлсруэ; он только что одолел основные экзамены, – правда, без особого блеска и торжественных тушей, однако вполне прилично, – и намеревался поступить к «Тундеру и Вильмсу» инженером-практикантом, дабы увенчать свои познания необходимым практическим опытом. Но тут его путь неожиданно свернул в сторону.

Перед главными экзаменами ему пришлось работать упорно и напряжённо, и когда он, сдав их, вернулся домой, то казался ещё более вялым и бледным, чем бывают обычно юноши его типа. Всякий раз, когда доктор Хейдекинд его видел, он сердился и требовал, чтобы Ганс Касторп переменил климат, и притом радикально. Нордернеем или Виком на Фёре в этот раз не поможешь, и если хотят знать его мнение, то Гансу Касторпу, перед тем как поступать на верфи, следовало бы провести недельки две-три в высокогорной местности.

Все это прекрасно, сказал консул Тинапель своему племяннику и воспитаннику, но тогда на это лето их дороги разойдутся, ибо его, консула Тинапеля, никакими силами не затащишь в горы. Горы не для него, ему нужно приличное атмосферное давление, иначе у него будут приливы. Пусть уж Ганс Касторп отправляется туда один. Пусть воспользуется случаем и навестит Иоахима Цимсена.

Предложение это возникло совершенно естественно: дело в том, что Иоахим Цимсен был болен, – не так, как Ганс Касторп, а по-настоящему, и притом настолько серьёзно, что все переполошились. С детства был он предрасположен к катарам и лихорадкам, недавно в его мокроте действительно обнаружили кровь, и ему пришлось сломя голову мчаться в Давос, к его величайшему горю и досаде, ибо он стоял почти у цели своих желаний. Подчиняясь воле семьи, он два-три семестра изучал юридические науки, но затем, следуя неудержимому влечению, все же подал заявление в юнкерское училище и уже был принят. И вот он сидит шестой месяц в интернациональном санатории «Берггоф» (главный врач – гофрат доктор Беренс), где скука смертная, как он писал в открытках. И если Ганс Касторп перед поступлением к «Тундеру и Вильмсу» хочет сделать хоть что-нибудь для своего здоровья, то пусть тоже приедет сюда наверх и немного развлечёт своего бедного кузена, это будет самое лучшее для обоих.

Наступила середина лета, когда Ганс Касторп наконец решился на эту поездку; уже подходил к концу июль.

Он ехал на три недели.

Глава третья

Достойная омрачённость

Ганс Касторп так устал накануне, что боялся проспать, и поднялся даже раньше, чем следовало, зато мог не спеша отдаться своим утренним привычкам; то были привычки высокоцивилизованного человека, в которых главную роль играли резиновый тазик, деревянная мыльница с зелёным лавандовым мылом и соломенный помазок; кроме того, предстояли не только заботы о чистоте и уходе за телом – надо было также вынуть вещи из чемодана и разложить их. Водя посеребрённой бритвой по намыленным душистой пеной щекам, он вспомнил свои сумасбродные сны и, покачивая головой, снисходительно улыбнулся с тем чувством превосходства, с каким человек, бреющийся при дневном свете разума, вспоминает ночную чепуху сновидений. Вполне отдохнувшим он себя не чувствовал, однако молодой день освежил его. Вытирая руки, он вышел с напудренными щеками, в фильдекосовых кальсонах и красных сафьяновых туфлях на балкон, который тянулся вдоль всего этажа и лишь против каждой комнаты был как бы поделён на ложи не доходившими до перил стенками из матового стекла. Утро было свежее и мглистое. На ближних вершинах неподвижно лежали длинные пласты тумана, а на более отдалённых хребтах висели пухлые громады туч – белых и серых. Местами приоткрывались полосы и прогалины голубого неба, и когда через них падал солнечный луч, дома посёлка в долине ярко вспыхивали белизною на фоне покрывавших склоны тёмных хвойных лесов. Откуда-то доносилась утренняя музыка, вероятно, из того же отеля, где вчера вечером был концерт. Смягчённые расстоянием, звучали аккорды хорала, потом загремел марш, и Ганс Касторп, который очень любил музыку, ибо действовала она на него совершенно так же, как портер за завтраком – то есть глубоко успокаивала и слегка оглушала, погружая в какое-то дремотное состояние, – с удовольствием слушал, склонив голову набок, причём рот у него приоткрылся, глаза чуть покраснели.

Внизу вилась дорога, поднимавшаяся к санаторию, по ней он вчера вечером приехал. В сырой траве откоса на коротком стебле распустилась горечавка, похожая на звезду. Часть площадки была превращена в сад и обнесена оградой; он увидел усыпанные гравием дорожки, цветочные клумбы, а под высокой елью – искусственный грот. На крытой жестью галерее, выходившей на южную сторону, стояли шезлонги, а перед нею торчал красновато-коричневый шест, на котором время от времени развевался флаг фантастической расцветки – белый с зелёным, и эмблемой медицины – змеёй, обвивающей жезл.

В саду Ганс Касторп заметил женщину, уже немолодую, с угрюмым, почти трагическим лицом. Она была вся в чёрном, спутанные чёрные с проседью волосы прикрывал чёрный прозрачный шарф; женщина быстрым и равномерным шагом ходила взад и вперёд по дорожкам, сгибая колени, деревянно опустив руки, глядя из-под насупленного лба в поперечных морщинах прямо перед собой чёрными, как угли, глазами, под которыми обозначились мешки. Её уже стареющее, по-южному бледное лицо с большим, горестно кривившимся ртом напоминало Гансу Касторпу портрет знаменитой трагической актрисы, который он однажды видел, и ему стало жутко оттого, как эта чёрная, бледная женщина, видимо, сама того не замечая, старается шагать в такт гремевшей снизу маршевой музыке.

С задумчивым участием смотрел на неё Ганс Касторп, и ему казалось, что от этой скорбной фигуры потускнел свет утреннего солнца. Одновременно он воспринимал и многое другое – какие-то звуки в комнате слева, где, по словам Иоахима, жила русская супружеская чета; эти звуки также не соответствовали весёлому свежему утру и словно пачкали его чем-то липким. Ганс Касторп вспомнил, что уже вчера вечером слышал нечто подобное, но из-за крайней усталости не обратил на это особого внимания. Теперь он явственно различал какую-то возню, хихиканье, пыхтенье, и вскоре непристойный характер этой возни стал молодому человеку совершенно очевиден, хотя вначале он из добродушия и старался все объяснить самым безобидным образом. Впрочем, добродушие это можно было истолковать различно: более пресно – как чистоту души, более возвышенно – как суровую стыдливость, более уничижительно – как лицемерие и боязнь правды и даже как благочестивый и мистический страх перед грехом; впрочем, в чувствах Ганса Касторпа было всего этого понемножку. Его лицо достойно омрачилось, он как бы желал подчеркнуть, что не хочет, да и не должен знать ничего о подобных вещах: выражение добродетельной скромности, хотя и не слишком оригинальное, появлялось у него в совершенно определённых случаях.

С той же добродетельной миной он ушёл с балкона, не желая больше подслушивать, ибо происходившее за стеной считал событием очень серьёзным, почти потрясающим, хотя здесь оно и совершалось с хихиканьем. Однако в комнате возня стала ещё слышнее. Супруги, видимо, гонялись друг за другом среди мебели и вещей, вот упал стул, они схватили другой, кажется, наконец обнялись, затем он услышал шлепки и поцелуи, а в виде аккомпанемента к этой незримой сцене из долины неслись музыкальные фразы пошлого, захватанного вальса. Ганс Касторп стоял с полотенцем в руке и, против воли, снова прислушивался. И вдруг под слоем пудры густо покраснел: то, что явно подготовлялось, началось, любовная игра, без всяких сомнений, сменилась животным актом.

«Боже мой! Ах, черт! – подумал он, отвернулся и принялся заканчивать свой туалет, стараясь производить как можно больше шума. – Что ж, в конце концов они супруги, – продолжал он свои размышления, – пусть целуются на здоровье, с этой стороны все в порядке. Но среди бела дня, когда все проснулись, это уж слишком! Мне кажется, они и вчера вечером вели себя так же. А потом – ведь они больны, раз они здесь, или по крайней мере один из них болен, и следовало бы хоть немного поберечься. Но самое скандальное в том, что стены такие тонкие и все так отчётливо слышно, это просто безобразие! Когда строили, очевидно, гнались за дешевизной, за постыдной дешевизной! Неужели я потом встречусь с этими людьми и меня даже представят им? Это было бы в высшей степени неприятно». Но тут Ганс Касторп удивился другому, он почувствовал, что румянец, окрасивший перед тем его только что побритые щеки, на них остался, а также ощущение обжёгшей лицо горячей волны; это был тот же сухой жар лица, замеченный молодым человеком ещё вчера вечером; жар во время сна исчез, а сегодня, словно воспользовавшись случаем, снова появился, что отнюдь не смягчило отношения Ганса Касторпа к соседям: выпятив губы, он презрительно пробормотал нечто весьма резкое по их адресу и снова принялся освежать лицо водой, но сделал ошибку, ибо раздражающее ощущение жара усилилось. Поэтому, когда двоюродный брат сигнализировал ему, постучав в стенку, голос Ганса Касторпа дрожал от досады, и на вошедшего Иоахима он не произвёл впечатление человека, отдохнувшего за ночь и полного утренней бодрости.

Завтрак

– Здравствуй, – сказал Иоахим. – Ну как прошла твоя первая ночь здесь наверху? Ты доволен?

Иоахим был уже готов для прогулки – спортивный костюм и толстые башмаки, пальто перекинуто через руку, в боковом кармане явственно обрисовывается плоская фляжка. Он и сегодня был без шляпы.

– Спасибо, – отозвался Ганс Касторп, – ничего. О дальнейшем судить не берусь. Правда, сны я видел довольно сумбурные, а потом у дома тот недостаток, что стены очень звукопроницаемы, это неприятно. А кто та чёрная вон там, в саду?

Иоахим тотчас понял, кого он имеет в виду.

– А, «Tous les deux»[3], – сказал он, – так у нас её все зовут, она только это и говорит. Понимаешь, она мексиканка, ни слова по-немецки, да и по-французски – только чуть-чуть. Живёт в санатории уже пять месяцев, у неё тут старший сын, совершенно безнадёжный случай, теперь ему уже недолго осталось жить, микробы сидят у него везде, он, можно сказать, насквозь отравлен, в последней стадии эта болезнь похожа на тиф, говорит Беренс; во всяком случае, для всех, кто имеет отношение к юноше, это ужас. А две недели тому назад сюда приехал второй сын, чтобы проститься с братом, прямо красавец парень, как и тот, оба они красавцы, огненные глаза, дамы прямо с ума посходили. Потом оказалось, что он и внизу уже покашливал, а вообще был весел и бодр. Но представь себе, как только очутился здесь – сразу температура 39,5, страшный озноб, его сейчас же, понимаешь, укладывают в постель, и если он когда-нибудь поднимется, говорит Беренс, это будет чудо, какое-то особое везение. Его давно следовало отправить сюда наверх… Да, вот с тех пор мать и бродит по саду, если не сидит у него, и когда с ней заговоришь, она всегда отвечает одно: «Tous les deux», ибо знает только эти слова, а здесь нет сейчас никого, кто бы говорил по-испански.

– Вот оно что, – пробормотал Ганс Касторп, – интересно, скажет она мне то же самое, если я с ней познакомлюсь? Это звучало бы очень странно… то есть комично и страшно, – продолжал он и вдруг испытал те же ощущения, что и накануне: веки отяжелели и горят, как будто он долго плакал, а в глазах появился тот же блеск, который был вызван вчера поразившим его кашлем австрийца. И вообще у него возникло такое чувство, что возобновилась связь со вчерашним днём, что он опять вошёл в курс здешней жизни, которая после его пробуждения была временно как бы прервана. Впрочем, он готов, заявил Ганс Касторп, брызнул на платок лавандовой водой, несколько раз приложил его ко лбу и к скулам. – Если хочешь, мы можем tous les deux идти завтракать, – пошутил он с какой-то вызывающей игривостью, а Иоахим вместо ответа мягко взглянул на него и загадочно улыбнулся; улыбка была меланхолической и слегка насмешливой, но почему – он, видимо, решил оставить про себя. Удостоверившись, что сигары при нём, Ганс Касторп взял трость, пальто, надел шляпу – из упрямства, ибо слишком крепко был убеждён в том, что знает, как должен выглядеть цивилизованный человек, и не мог так легко на какие-то три недели отменить свои взгляды и перенять новые, чуждые ему обычаи, – и двоюродные братья отправились завтракать; они спустились по лестнице и пошли коридорами, причём Иоахим время от времени указывал на дверь той или иной комнаты и называл фамилии обитателей – немецкие и другие, чуждо звучавшие иностранные, сопровождая это короткими пояснениями относительно характера данного лица и серьёзности его заболевания.

Иные уже возвращались после завтрака, и когда Иоахим здоровался с кем-нибудь, Ганс Касторп вежливо приподнимал шляпу. Он был смущён и нервничал, как обычно нервничают молодые люди, когда должны предстать перед большим обществом совершенно чужих им людей, к тому же его мучило сознание, что у него мутные глаза и красное лицо, хотя это было верно только отчасти. Он был скорее бледен.

– Да, чтобы не забыть! – вдруг проговорил он с какой-то непонятной горячностью. – Ты вполне можешь представить меня той даме в саду, если только это удобно, я ничего не имею против. Пусть говорит мне своё «tous les deux», ничего, я же подготовлен, я понимаю и отнесусь к этим словам как надо. А с русской парой я не желаю знакомиться, слышишь? Категорически не желаю. Это невоспитанные люди, и если уж я вынужден прожить три недели рядом с ними и нельзя устроить иначе, то я знать их не хочу и имею на это полное право, заявляю тебе со всей решительностью.

– Хорошо, – ответил Иоахим. – Разве они тебе так мешали? Да, они до известной степени варвары – словом, нецивилизованны, я же тебя предупреждал. Он всегда приходит к столу в кожаной куртке, до того заношенной, что я просто удивляюсь; почему Беренс не сделает ему замечания. Она тоже не вполне прилична, хотя носит шляпу с перьями… Впрочем, можешь не беспокоиться, они сидят далеко от нас – за «плохим» русским столом, ибо есть ещё «хороший» русский стол, где сидят только русские аристократы, – и едва ли тебе придётся с этой парой встретиться, даже если бы ты и захотел. Тут вообще нелегко заводят знакомства, хотя бы по одному тому, что среди нас очень много иностранцев; у меня у самого мало знакомых, несмотря на то что я здесь давно.

– Кто же из них двух болен? – спросил Ганс Касторп. – Он или она?

– Кажется, он, да, конечно, только он, – ответил Иоахим с явной рассеянностью, в то время как они снимали верхнее платье в гардеробе столовой. Затем они вошли в просторный светлый зал с невысоким сводчатым потолком; зал был полон жужжаньем голосов и звоном посуды, «столовые девы» бегали туда и сюда с кофейниками, над которыми вился пар. В зале стояло семь столов в продольном направлении и только два – поперёк. Каждый стол предназначался для десяти человек, но, судя по числу приборов, не все места были заняты. Ганс Касторп сделал несколько шагов в сторону и оказался перед своим местом: ему накрыли на короткой стороне среднего стола, стоявшего между двумя поперечными. Взявшись за спинку стула, молодой человек церемонно и приветливо поклонился своим сотрапезникам, с которыми Иоахим его тут же торжественно познакомил, но едва ли разглядел их лица, и тем менее дошли до его сознания их фамилии. Только фамилия и внешний облик фрау Штёр запомнились ему, запомнилось красное лицо и жирные пепельно-белокурые волосы. В невежественность суждений фрау Штёр поверить было нетрудно, ибо выражение её лица говорило о явной глупости и ограниченности. Молодой человек сел за стол, с удовольствием отметив, что и первый завтрак здесь считается такой же серьёзной трапезой, как обед или ужин.

На столе стояли горшочки с мармеладом и мёдом, мисочки с рисовой и овсяной кашей, тарелки с омлетом и холодным мясом; особенно щедро было подано масло, и кто-то уже снял стеклянный колпак, прикрывавший швейцарский сыр «со слёзкой», чтобы отрезать себе кусок, а посреди стола высилась ваза с сушёными и свежими фруктами. «Столовая дева» в чёрном и белом осведомилась у Ганса Касторпа, что ему угодно: какао, кофе или чай. Она была совсем маленькая, словно девочка, со старообразным длинным личиком, – да это же карлица, решил он с испугом. Он взглянул на двоюродного брата, но тот лишь вздёрнул плечи и брови, словно хотел сказать: «Ну и что же?» Поэтому Ганс Касторп склонился перед силой фактов и с подчёркнутой вежливостью, именно потому, что перед ним была карлица, попросил чаю и принялся за рисовую кашу с сахаром и корицей, причём его взгляд скользил и по другим кушаньям, которых ему хотелось испробовать, а также по сидевшим за семью столами пациентам; они ведь были коллегами Иоахима, его товарищами по несчастью, и все носили в себе ту же болезнь; сейчас они оживлённо болтали, поглощая завтрак.

Зал был обставлен в стиле модерн, вносящем в самую деловитую простоту штрихи некоторой фантастики. Он был довольно длинный, но не очень широкий, вокруг шло подобие крытой галереи, где стояли серванты; широкие арки этой галереи были обращены внутрь, к столам. Столбы, поддерживающие арки, были до половины обшиты деревом, обработанным под сандаловое, и выше – побелены, так же как верхняя часть стен и потолок, и украшены шаблонами в виде весёлых пёстрых полос, повторявшихся и на широких подпружных выгибах свода. Над столами поблёскивало несколько люстр из яркой латуни; каждая – в виде трёх лежащих друг над другом кругов, связанных между собой изящным металлическим плетением; на нижнем, словно маленькие луны, висели матовые тюльпаны электрических ламп. В зале было четыре стеклянных двери – две на дальнем конце, они вели на веранду, третья слева – прямо в холл и, наконец, четвёртая – в вестибюль, через неё вошёл Ганс Касторп, ибо Иоахим провёл его по другой лестнице, чем вчера вечером.

Справа от Ганса Касторпа сидело тщедушное создание в чёрном, с лиловатым цветом лица и тускло горевшими щеками; оно пило кофе и намазывало масло на булку; он решил, что это швея или домашняя портниха, оттого что искони этот образ связывался для него с кофе и намазанной маслом булкой. Слева его соседкой была барышня англичанка, тоже не первой молодости, очень некрасивая, с иссохшими, словно озябшими пальцами; она читала написанные круглым почерком письма с родины и прихлёбывала кроваво-красный чай. За ней сидел Иоахим, потом фрау Штёр, облачённая в клетчатую шерстяную блузу.

Опершись на локоть, она держала сжатую в кулак левую руку подле своей щеки, что не мешало ей кушать, и, видимо, старалась придать себе во время разговора высокообразованный вид, вздёргивала верхнюю губу, открывая узкие и длинные заячьи зубы. Вскоре подле неё уселся молодой человек с жидкими усиками и таким выражением лица, словно у него во рту было что-то очень невкусное, и принялся за еду в глубоком молчании. Он вошёл, когда Ганс Касторп уже сидел, затем, ни на кого не глядя, опустил подбородок на грудь, приветствуя соседей по столу, и занял своё место, показывая решительное нежелание знакомиться с новым обитателем санатория. Может быть, он был слишком болен, чтобы ещё придавать значение таким условностям или вообще интересоваться окружающими. На несколько мгновений против него присела на стул молодая девушка, очень светлая блондинка. Она вылила в тарелку бутылку простокваши, быстро съела её, загребая ложкой, и тут же снова удалилась.

Разговор за столом отнюдь не был оживлённым. Иоахим болтал из вежливости с фрау Штёр, он осведомился о том, как она себя чувствует, и выразил корректное сожаление по поводу её ответа, что можно было бы желать лучшего. Она жаловалась на «вялость». «Я такая вялая», – говорила она, растягивая слова, и при этом кривлялась, как самая некультурная женщина. Когда она встала, у неё уже было 37,3, что же будет к вечеру! Домашняя портниха сообщила, что у неё тоже такая температура, но она, наоборот, чувствует какое-то возбуждение, какую-то тревогу, непрерывное беспокойство, как будто ей предстоит что-то необыкновенное и решающее, хотя ничего подобного нет, это чисто физическое волнение, без каких-либо причин. Она, видимо, все же не была домашней портнихой, ибо выражалась очень правильно, пользуясь почти научным языком. Однако Ганс Касторп нашёл эту возбуждённость или хотя бы разговор о ней чем-то неуместным, почти неприличным для столь ничтожной и невзрачной особы. Он спросил у портнихи, а потом у фрау Штёр, давно ли они здесь наверху (оказалось, что первая – пять месяцев, вторая – семь), призвал на помощь все свои скудные познания в английском языке и осведомился у соседки справа, что за чай она пьёт (это был настой шиповника) и приятен ли он на вкус, на что она даже с жаром заверила его, что очень вкусен, а потом стал смотреть в зал, где одни входили, другие выходили: на первый завтрак не обязательно было являться всем одновременно.

Вначале Ганс Касторп опасался каких-либо тягостных впечатлений, но вынужден был разочароваться: здесь, в столовой, все протекало очень спокойно и не было чувства, что находишься в обители горя. Загорелые молодые люди обоего пола появлялись в столовой, напевая, разговаривали с «девами» и набрасывались на завтрак, обнаруживая при этом могучий аппетит. Были здесь и более зрелые люди, супружеские пары, целое семейство с детьми, говорившее по-русски, были подростки. Почти на всех женщинах он видел обтягивающие фигуру вязаные кофточки из шерсти или шелка – так называемые свитеры, белые и цветные, с отложным воротником и боковыми карманами, и когда женщины стояли, засунув руки в эти карманы, и болтали, они казались очень изящными. За иными столами среди завтракающих по рукам ходили фотографии, недавние, бесспорно сделанные самими пациентами; за другими обменивались почтовыми марками. Больные говорили о погоде, о том, как они спали, какая у кого оказалась температура, когда они держали во рту градусник. Большинство были веселы, – вероятно, без особой причины, а лишь потому, что их не тревожили непосредственные заботы и они находились в обществе многих людей. Правда, кое-кто сидел, подперев голову руками, глядя перед собой невидящим взором. Но им не мешали глядеть перед собой и не обращали на них внимания.

Вдруг Ганс Касторп вздрогнул от обиды и негодования. Грохнула одна из дверей, та, которая находилась слева и вела прямо в холл: кто-то дал ей самой захлопнуться или даже пустил её с размаху, притом с таким шумом, который Ганс Касторп не терпел, ненавидел с детства. Может быть, ненависть была вызвана его воспитанием, может быть, это была врождённая идиосинкразия, но он не выносил хлопанья дверями и способен был, кажется, прибить всякого, кто провинился бы в этом у него на глазах. Кроме того, верхняя часть двери состояла из небольших стёкол, поэтому хлопанье дверью сопровождалось ещё звоном и дребезгом. «Чёрт возьми, – подумал Ганс Касторп в бешенстве, – что за треклятая небрежность!» Но тут с ним заговорила портниха, и ему так и не удалось установить, кто именно совершил столь возмутительное деяние. И когда он ответил портнихе на её вопрос, морщины, залёгшие между его белокурыми бровями, не разгладились и с лица не сошло страдальческое выражение.

Иоахим осведомился относительно врачей; да, они уже были здесь, отозвался кто-то, и ушли в ту минуту, когда появились двоюродные братья. Тогда и ждать незачем, сказал Иоахим. В течение дня он, конечно, найдёт случай представить им Ганса Касторпа. Однако в дверях они почти столкнулись с гофратом Беренсом, который в сопровождении доктора Кроковского стремительно входил в столовую.

– Гопля, осторожнее, господа! – сказал Беренс. – Дело могло кончиться очень плохо для мозолей обеих сторон. – Он говорил с резко выраженным нижнесаксонским акцентом, тянул слова и мямлил.

– Ну вот и вы, – обратился он к Гансу Касторпу, которого Иоахим, сдвинув каблуки, ему представил. – Что ж, очень рад. – И подал молодому человеку широченную, словно лопата, руку. Это был костлявый человек, головы на три выше Кроковского, уже совсем поседевший, с крутым затылком, крупными, навыкате, чуть слезящимися синими глазами, вздёрнутым носом и коротко подстриженными усиками, которые казались перекошенными из-за шрама, белевшего в уголке верхней губы. Иоахим сказал правду о его щеках – они были синими; таким образом, голова его казалась особенно красочной и ещё оттенялась белым хирургическим халатом, вернее белым кителем с хлястиком; китель был ниже колен и открывал полосатые брюки и громадные ножищи в жёлтых, уже поношенных высоких ботинках со шнурками. В профессиональной одежде был и доктор Кроковский, с той разницей, что халат с резиновыми нарукавниками у него был люстриновый, чёрный, сшитый наподобие длинной блузы и особенно подчёркивал бледность его лица. Он держался только как ассистент и ни в какой мере не участвовал в знакомстве с вновь прибывшим, хотя едва уловимая усмешка на его губах показывала, что его подчинённое положение кажется ему более чем странным.

– Двоюродные братья? – спросил гофрат, показав рукой сначала на одного из молодых людей, потом на другого и глядя на них как-то снизу своими налитыми кровью синими глазами… – Он что – тоже мечтает напялить военный мундир? – обратился Беренс к Иоахиму и мотнул головой в сторону Ганса Касторпа… – Боже упаси, да? – И продолжал, обращаясь уже непосредственно к Гансу Касторпу: – Я сразу заметил – в вас есть что-то такое гражданское, комфортабельное, а не бряцающее оружием, как у этого вот ротного командира. Держу пари, вы были бы лучшим пациентом, чем он. Я сразу по человеку вижу, толковый из него выйдет пациент или нет, чтобы быть пациентом – для этого тоже нужен талант, талант для всего нужен, а у этого мирмидонца таланта нет ни на грош. Насчёт маршировок – не знаю, а к тому, чтобы быть больным – никакого. Поверите ли – все время стремится уехать, терзает и мучит меня и ждёт не дождётся, когда его там внизу заберут в казарму. Усердие неслыханное, описать невозможно! Даже полгодика не хочет нам подарить. И притом ведь у нас же тут совсем неплохо, сознайтесь, Цимсен, ведь неплохо! Да, ваш кузен сумеет лучше оценить нас, чем вы, уж он найдёт чем развлечься. И в дамах у нас тут нет недостатка – есть даже прелестные особы. По крайней мере наружность у многих весьма живописная. Но слушайте, вы должны себе нагулять цвет лица получше, не то успеха у дам не будет. Правда, «древо жизни зеленеет», но для лица зелёное не совсем подходящий цвет. Конечно, общее малокровие, – продолжал он, бесцеремонно подошёл к Гансу Касторпу вплотную и оттянул ему веко указательным и средним пальцем. – Разумеется, общее малокровие, так я и думал. Знаете что? Вы сделали очень умно, что на некоторое время предоставили ваш Гамбург самому себе. Мы должны быть ему весьма благодарны: он поставляет нам немалый контингент больных со своей бодро-сырой метеорологией. Но если я смею дать вам в этом случае совет – нет, отнюдь не предписание, а совсем sine pecunia[4], знаете ли, – пока вы здесь, проделывайте-ка все то, что и ваш брат. В вашем случае нет ничего разумнее, как пожить некоторое время так, будто у вас лёгкий tuberculosis pulmonum[5], и прибавить немножко белка. У нас тут происходит любопытная штука с этим белковым обменом… Хотя общее сгорание в организме усиливается, все же белок прибавляется… А вы, Цимсен, как спали? Хорошо? Отлично, да? Ну, продолжайте вашу увеселительную прогулку. Но не больше получаса. А потом суйте в рот ртутную сигару. И каждый раз аккуратно записывайте, Цимсен! Как на службе! Добросовестно! А в субботу я посмотрю кривую. Пусть ваш двоюродный брат тоже с вами мерит. Это не повредит. До свидания, господа! Желаю приятно провести время. Доброе утро… Доброе утро… – И, сопровождаемый доктором Кроковским, он помчался дальше, загребая руками с вывернутыми назад ладонями и бросая направо и налево вопросы о том, хорошо ли его больные спали, на что все отвечали утвердительно.

Шалости. Последнее причастие. Прерванное веселье

– Милейший человек, – сказал Ганс Касторп, когда они, обменявшись поклонами с портье, который сидел за своей конторкой и разбирал письма, вышли через главный подъезд санатория. Подъезд находился на юго-восточной стороне белого оштукатуренного здания, средняя часть дома была на этаж выше, чем флигеля, и её венчала небольшая башенка с часами, крытая выкрашенным под шифер листовым железом. Выйдя с этой стороны, они сразу же, минуя сад, очутились за пределами санаторской территории и увидели прямо перед собою горные луга на склонах, растущие вокруг одинокие мощные пихты и скрюченные карликовые сосны. Дорога, по которой зашагали двоюродные братья, – в сущности, никакой другой и не было, кроме шоссе, спускавшегося в долину, – дорога, слегка поднимаясь в гору, вела влево, мимо задней стены санатория, кухонь и хозяйственных построек, где у решёток подвальных лестниц стояли железные бочки для отбросов, тянулась ещё некоторое время в том же направлении, затем под острым углом сворачивала вправо и, становясь все круче, взбегала на склон, поросший редким леском. Она была каменистая, красноватая и ещё слегка сырая от росы, по краям местами лежали обломки скал. Оказалось, что кузены не одни решили прогуляться. Те, кто кончил завтракать позднее, поднимались за ними по пятам, и целые группы уже спускались им навстречу, упираясь в землю ногами, как это делают обычно при спуске с горы.

– Милейший человек! – повторил Ганс Касторп. – И такой остроумный, разговор с ним доставил мне истинное удовольствие. Назвать градусник «ртутной сигарой» – это же прелесть, и сразу понятно, о чём речь… Но теперь я всё-таки закурю настоящую, – добавил он, приостанавливаясь, – больше не могу терпеть! Со вчерашнего полдня ничего приличного не курил… Извини, пожалуйста!.. – И он извлёк из своего кожаного портсигара с серебряной монограммой экземпляр «Марии Манчини», отличный экземпляр высшего качества, плоский с одного конца, – такие он особенно любил, – и отрезал кончик специальным острым ножичком, который носил на цепочке часов; потом чиркнул зажигалкой, раскурил довольно длинную сигару с тупого конца и сделал несколько глубоких затяжек, выпуская кольца дыма.

– Так! – сказал он. – А теперь мы можем, если хочешь, продолжать нашу увеселительную прогулку. Ты, конечно, не куришь ввиду чрезмерно усердного лечения.

– Я же вообще не курю, – отозвался Иоахим. – С какой стати я бы начал курить здесь?

– Не понимаю! – возразил Ганс Касторп. – Не понимаю, как это можно! Ты лишаешь себя, так сказать, одного из лучших благ существования и уж во всяком случае огромного удовольствия! Когда я просыпаюсь, то заранее радуюсь, что вот в течение дня буду курить, и когда ем, тоже радуюсь; по правде говоря, я и ем-то лишь ради того, чтобы затем покурить… Ну, это я, конечно, пре увеличиваю. Но день без табака мне казался бы невыносимо пустым, это был бы совершенно безрадостный, унылый день; и если бы завтра пришлось сказать себе: сегодня курить будет нечего, – кажется, у меня не хватило бы мужества подняться с постели, уверяю тебя, я бы так и остался лежать. Видишь ли, когда у человека есть хорошая сигара – конечно, если она хорошо тянется и сбоку не проходит воздух, это очень раздражает, – если есть такая сигара, то уже ничего не страшно, тебе в буквальном смысле слова ничто не может угрожать. Всё равно как на берегу моря, лежишь себе и лежишь, и все тут, верно? И ничего тебе не нужно, ни работы, ни развлечений… Люди, слава Богу, курят на всём земном шаре, и нет, насколько мне известно, ни одного уголка земли, – куда бы тебя ни забросило, – где бы курение было неизвестно. Даже полярные исследователи запасают как можно больше курева, чтобы легче переносить лишения, и когда я читал об этом, они вызывали во мне особую симпатию. Ведь человек всегда может очутиться в тяжёлом положении… Ну допустим, пошатнулись бы мои дела… но пока у меня есть сигара – я все выдержу, уверен… она поможет мне справиться.

– И всё-таки в том, что ты так зависишь от курения, есть какая-то распущенность, – сказал Иоахим. – Беренс совершенно прав: ты человек сугубо штатский, – хотя он сказал это скорее в похвалу тебе, – но дело в том, что твоя штатскость неисправима. А вообще – ты же здоров и можешь делать все, что тебе угодно, – продолжал он, и в его взгляде появилась усталость.

– Да, так здоров, что дошёл до анемии, – отозвался Ганс Касторп. – Он же мне в лицо заявил, что я презелёный, – кажется, достаточно. Впрочем, я и сам вижу, насколько я в сравнении с вами действительно какой-то зелёный, дома я этого не замечал. Но потом он мне тут же надавал советов, и притом sine pecunia, как он выразился. Тоже очень мило с его стороны. Я охотно буду выполнять эти советы и во всём подражать тебе… Да и что ещё, собственно говоря, делать здесь у вас наверху?.. И мне нисколько не повредит, если я, во имя Божье, прибавлю белка, хотя, согласись, это звучит даже как-то противно.

На ходу Иоахим раза два слегка покашливал – подъем все же, видимо, утомлял его. Когда он закашлялся в третий раз, он нахмурился и остановился.

– Иди, я догоню тебя, – сказал он. Ганс Касторп торопливо устремился дальше, не оглядываясь. Потом начал все больше замедлять шаг, он уже почти не двигался с места, ибо ему казалось, что он ушёл слишком далеко вперёд. Но и тут он не оглянулся.

Ему навстречу шла группа больных – мужчин и женщин, он видел их перед тем на ровной дороге, тянувшейся поперёк склона; теперь они спускались, упираясь ногами в землю, и он слышал их разноголосый говор. Их было человек шесть-семь, самых разных возрастов, одни – ещё совсем юнцы, другие – уже в более зрелых летах. Он смотрел на них, склонив голову набок, а сам думал об Иоахиме. Все они были загорелые, без шляп, дамы в ярких свитерах, мужчины без пальто и даже без тростей, как люди, которые, засунув руки в карманы, просто вышли на минутку пройтись перед домом. Дорога вела под гору, а спуск не требует особого напряжения, нужно лишь слегка тормозить и упираться ногами, чтобы не побежать вниз и не начать спотыкаться; поэтому их походка была скорее отдачей себя плавному падению, и в ней чувствовалась какая-то окрылённость, какое-то легкомыслие, оно передавалось их лицам, всему их внешнему облику, и невольно возникало желание к ним присоединиться.

Вот они поравнялись с ним – Ганс Касторп видел каждого совершенно отчётливо. Оказывается – не все загорели, две дамы выделялись своей бледностью: одна – тощая, как жердь, с лицом цвета слоновой кости, другая – маленькая и жирная, в некрасивых родимых пятнах. Все они смотрели на него с одинаковой дерзкой усмешкой. Долговязая молодая девица, неряшливо завитая, в зелёном свитере, прошла с полузакрытыми глазами так близко от Ганса Касторпа, что едва не задела его локтем. И притом она ещё посвистывала… Тут было отчего сойти с ума! Она освистывала его, но не ртом, губы её не были вытянуты вперёд, а наоборот, крепко сжаты. Что-то свистело у неё внутри, а она поглядывала на него с глупым видом, полузакрыв глаза; это был удивительно неприятный свист, хриплый, режущий и все же глухой, протяжный и в конце переходящий в другой тон; он напоминал тот особый жалобный свист, который издают надутые воздухом ярмарочные свинки, когда они выпускают из себя воздух и съёживаются, но звук этот каким-то непонятным образом вырывался из груди девушки. Наконец компания прошла, а с нею и свистунья.

Ганс Касторп стоял неподвижно и растерянно глядел перед собой. Затем торопливо обернулся, он понял одно: отвратительный свист был, как видно, шуткой, заранее подготовленной каверзой, ибо плечи удалявшихся тряслись от смеха, а какой-то коренастый толстогубый подросток, который, засунув руки в карманы брюк, пренеприлично задирал куртку, обернулся, без стеснения посмотрел на него и захохотал.

В это время подошёл Иоахим. Приветствуя гуляющих, он по военной привычке вытянулся и, сдвинув каблуки, поклонился; затем устремил свой мягкий взгляд на двоюродного брата и шагнул к нему.

– Что с тобой? – спросил Иоахим.

– Она свистела, – ответил Ганс Касторп, – она свистела животом, когда проходила мимо меня. Ты можешь мне объяснить, что это такое?

– Ах, вот что, – ответил Иоахим и пренебрежительно усмехнулся. – Да не животом вовсе, вздор какой! Это Клеефельд, Гермина Клеефельд, она свистит пневмотораксом.

– Чем? – спросил Ганс Касторп. Он был ужасно взбудоражен, хотя сам хорошенько не понимал отчего. И, не то плача, не то смеясь, заявил: – Ты не можешь от меня требовать, чтобы я разбирался во всей вашей абракадабре!

– Идём же, – сказал Иоахим. – Я ведь могу объяснить тебе и по пути. А ты точно к земле прирос. Это из области хирургии, как ты сам понимаешь, некая операция, которую делают здесь наверху очень часто. Беренс здорово наловчился… Когда одно лёгкое слишком поражено, понимаешь ли, а другое – здорово или сравнительно здорово, то больное на некоторое время освобождают от работы, чтобы поберечь его… А происходит это так: где-то тут, сбоку, делают разрез – я точно не знаю, в каком месте. Но Беренс – мастер на такие штуки; а затем в человека накачивают газ, азот, понимаешь ли, и таким образом выключают поражённое лёгкое. Конечно, газ держится недолго, через две недели нужно опять накачивать; газ как бы сдавливает лёгкое, представляешь себе? А если продолжать в течение года или дольше и все идёт как следует, то в лёгком благодаря покою может произойти заживление. Не всегда, разумеется, и вообще это рискованное предприятие. Но говорят, что с помощью пневмоторакса уже достигают блестящих результатов. Он у всех, кого ты сейчас встретил. У фрау Ильтис, – знаешь, та, с родимыми пятнами, и у фрейлейн Леви, – помнишь, худая, она долго лежала в постели. Они все подружились, ведь такая вещь, как пневмоторакс, естественно, сближает людей, вот эти даже основали «Союз однолёгочных» и известны под этим названием. Но гордость их союза – это Гермина Клеефельд, потому что она умеет свистеть пневмотораксом, – у неё просто талант, он дан не всякому. Как уж она это делает, тоже не скажу тебе, да она и сама вряд ли объяснит. Но после быстрой ходьбы она может свистеть изнутри и, конечно, этим пользуется, чтобы людей пугать, особенно новичков. Все же, мне кажется, при этом расходуется слишком много азота. Ей делают вдувание каждую неделю.

Ганс Касторп рассмеялся; его волнение после слов Иоахима разрешилось весёлостью, он прикрыл глаза рукой, слегка наклонился вперёд, и плечи его затряслись от неудержимого, судорожного хихиканья.

– И что же, их союз зарегистрирован? – спросил он, с трудом выговаривая слова; от усилий сдержать смех он произнёс их каким-то жалобным, почти плачущим тоном. – И у них есть свой устав? Жаль, что ты не состоишь в нём, именно ты, тогда они могли бы принять и меня как почётного гостя или как… корпоранта… Ты бы попросил Беренса, чтобы он и тебя частично «выключил», может быть, и ты научился бы свистеть, ведь этому можно в конце концов научиться… Нет, ничего смешнее в жизни своей не слышал, – докончил он, глубоко вздохнув. – Ты прости, что я так говорю об этом, но сами-то они, видимо, пребывают в отличном настроении, твои пневматические друзья! Как они шествовали… Подумать только, что это был «Союз однолёгочных». Тьююю – выводит она, проходя мимо меня… прямо сумасшедшая какая-то! Но ведь это же отчаянное озорство! Почему они такие отчаянные, можешь ты мне объяснить?

Иоахим искал слов для ответа.

– Господи, – ответил он наконец, – но ведь они же совершенно свободны! Я хочу сказать, все они молоды, время не имеет для них никакого значения, и потом они же могут умереть. Зачем же им тогда напускать на себя серьёзность? Я иногда думаю: болезнь и смерть – это дело несерьёзное, своего рода тунеядство, серьёзна, собственно говоря, только жизнь там внизу. Я думаю, ты поймёшь это со временем, когда побудешь здесь подольше.

– Наверно, – ответил Ганс Касторп. – Я даже убеждён. Вы все тут наверху очень заинтересовали меня, а когда чем-нибудь интересуешься, то приходит и понимание… Но что это со мной… сигара кажется мне невкусной! – И он посмотрел на свою сигару. – Я всё время удивляюсь, почему мне не по себе, а, оказывается, дело в «Марии», она какая-то неприятная. Точно папье-маше во рту, и такое ощущение, будто совсем испорчен желудок. Непостижимо! Правда, я ел за завтраком больше, чем обычно, но это же не может быть причиной… Когда переешь, сигара кажется особенно вкусной. Как ты думаешь, может это быть оттого, что я плохо спал? И расклеился? Фу, остаётся только выбросить её! – заявил он, снова взяв в рот сигару. – Что ни затяжка – то огорчение, нет смысла насиловать себя. – И, поколебавшись ещё мгновение, он швырнул сигару с откоса, в сырую хвою. – А знаешь, с чем, я убеждён, это связано? – спросил он… – Я глубоко убеждён, что это как-то связано с проклятым жаром лица. Он опять меня мучит с тех пор, как я встал. Чёрт его знает почему – все время такое ощущение, будто я горю от стыда… У тебя тоже так было, когда ты приехал?

– Да, – ответил Иоахим. – И я вначале чувствовал себя как-то странно. Да ты не беспокойся! Я же сказал тебе, что тут у нас не так легко привыкают. Но и у тебя все это придёт в порядок. Вон, посмотри, как удачно поставлена та скамеечка. Давай посидим, а потом двинемся домой. Мне пора лежать на воздухе.

Дорога стала ровной. Она шла в сторону Давоса, примерно на трети высоты горного склона, среди тощих, искривлённых ветрами сосен, и с неё был виден посёлок, белевший в более ярком свете. Простая деревянная скамья, на которую они опустились, опиралась спинкой о крутую скалистую стену. Совсем рядом, по открытому деревянному жёлобу, с журчанием и плеском сбегала в долину вода.

Иоахим начал было называть двоюродному брату окутанные облаками альпийские вершины, замыкавшие долину с юга, указывая на каждую горной палкой. Но Ганс Касторп едва удостаивал их взгляда. Он сидел, наклонившись вперёд, и концом своей отделанной серебром городской тросточки рисовал на песке; его интересовало другое.

– Что я хотел тебя спросить, – начал он. – Значит, этот случай в моей комнате произошёл перед самым моим приездом. А скажи, с тех пор как ты здесь, много у вас было смертных случаев?

– Не один и не два – это уж наверное, – ответил Иоахим. – Но, понимаешь ли, это происходит незаметно, мы и не узнаем о них, разве что случайно, позднее, а так, если кто-нибудь умирает, все совершается в полной тайне, больных оберегают, особенно дам, иначе с ними легко может сделаться истерика. Поэтому когда рядом с тобой человек кончается, ты даже не знаешь этого. И гроб приносят чуть свет, когда ты ещё спишь, и уносят покойника в те часы, когда никого нет, например – во время обеда.

– Гм… – пробормотал Ганс Касторп и продолжал рисовать на песке. – Значит, такого рода события происходят за кулисами…

– Да, пожалуй. Но вот недавно… постой, примерно месяца два тому назад…

– Тогда не говори недавно… – сухо и настороженно поправил его Ганс Касторп.

– Что? Ну тогда не недавно. А ты не придирайся. Я ведь сказал просто так, наугад. Значит, некоторое время тому назад мне всё-таки пришлось заглянуть за кулисы, это вышло чисто случайно, я все помню, как сейчас. К маленькой Гуйус – она была католичкой – пришли со святыми дарами, чтобы перед смертью причастить её и соборовать. Когда я сюда приехал, она ещё ходила и такая была весёлая, шаловливая, как и полагается подростку. А потом её сразу скрутило, она уже не могла подняться, – она лежала через три комнаты от меня, – и вот приехали её родители, а потом явился и священник. Он явился под вечер, когда все сидели за чаем и в коридорах не было ни души. Я, представь, проспал, заснул во время главного лежания, не слышал гонга и опоздал на четверть часа. Поэтому в решительную минуту я оказался не там, где все, и попал за кулисы, как ты выразился; и вот иду я по коридору, а они мне навстречу, в кружевных стихарях, впереди служка с крестом, крест золотой, на нём фонари, прямо погремушка с бубенчиками, которую несут перед оркестром янычар.

– Я считаю такое сравнение неуместным, – заметил Ганс Касторп не без строгости.

– Ну, мне так показалось. Невольно напомнило. Но слушай дальше. Значит, спешат они мне навстречу, чуть не бегом, впереди служка с крестом, затем священник в очках, а потом ещё мальчик с кадильницей. Священник прижимает к груди причастие, чаша была накрыта, голову он смиренно склонил набок – это же их святая святых.

– Именно потому, – сказал Ганс Касторп, – именно потому меня и удивляет, что ты сравниваешь крест с погремушкой…

– Согласен. Но подожди, если бы ты попал в моё положение, ты тоже не знал бы, как ко всему этому отнестись, только во сне такое привидится…

– Что именно?

– Да вот это. И я спрашиваю себя, как мне держаться при подобных обстоятельствах. Снять шляпу я не могу, ибо её у меня нет…

– Вот видишь! – торопливо перебил его опять Ганс Касторп. – Вот видишь, у человека должна быть шляпа на голове! Конечно, мне сразу бросилось в глаза, что вы здесь наверху не носите шляп. Но она должна быть, на случай, если её придётся снять… когда потребуют приличия… Что же дальше?

– Я отошёл к стене, – продолжал Иоахим, – остановился в почтительной позе и, когда они дошли до комнаты маленькой Гуйус, номер двадцать восьмой, слегка наклонил голову. По-моему, священник обрадовался, что я поклонился; он очень вежливо поблагодарил меня и снял свою шапочку; потом они тут же останавливаются, мальчик с кадилом стучит в дверь, нажимает ручку и пропускает священника вперёд. И вот представь себе и вообрази мой ужас и мои ощущения! В минуту, когда священник переступает порог, кто-то в комнате взвизгивает отчаянно, пронзительно – я ничего подобного не слышал – три, четыре раза подряд, а потом начинается крик, беспрерывный, несмолкающий, он вырывается из широко раскрытого рта, знаешь, вот так: «Аа-ааа…» И в этом крике такая жалоба, такой ужас и негодование, что передать невозможно, а мгновениями – раздирающая сердце мольба. И вдруг этот крик становится глухим и далёким, точно он опустился в землю и доносится из глубокого погреба.

Ганс Касторп порывисто обернулся к двоюродному брату.

– И это была маленькая Гуйус? – спросил он взволнованно. – А потом – что это значит «из глубокого погреба»?

– Она заползла под одеяло! – сказал Иоахим. – Нет, ты представь, что я испытывал! Священник остановился у самого порога и говорил успокаивающие слова, как сейчас вижу его, он то вытягивал шею, то втягивал голову в плечи. Человек с крестом и служка стояли растерянные, не решаясь войти. А мне было между ними видно, что делается в комнате. Комната совершенно такая же, как твоя и моя, слева от двери у стены кровать, и возле изголовья столпилась кучка людей, – конечно, родители и близкие, – и они уговаривают, склонившись над постелью, а на ней видно только что-то бесформенное, и оно молит исступлённо, негодует, брыкается…

– Ты говоришь, она брыкалась?

– Изо всех сил! Но всё было напрасно. Она вынуждена была причаститься святых тайн. Священник подошёл к ней, вошли оба его спутника, кто-то притворил дверь. Однако я успел ещё увидеть: на миг приподнимается растрёпанная белокурая голова маленькой Гуйус, девочка смотрит на священника широко раскрытыми от ужаса глазами, они совсем белые, без цвета, потом опять раздаётся «ай-ой», и она снова ныряет под простыню.

– И ты мне рассказываешь такую вещь только теперь? – помолчав, проговорил Ганс Касторп. – Я не понимаю, как ты вчера вечером не вспомнил об этом. Но, Боже мой, ведь у неё, очевидно, было ещё очень много сил, раз она так сопротивлялась. Для этого ведь необходимы силы. За священником надо посылать, только когда человек уж совсем ослабеет…

– Она и ослабела, – возразил Иоахим. – О!.. Много кой-чего можно было бы порассказать; самое трудное – начало, выбор… Она была на самом деле очень слаба, только страх придал ей такую силу. Ей было страшно до ужаса, она же почуяла, что скоро умрёт. Ведь совсем молоденькая девушка, как тут в конце концов не извинить её? Но иногда и мужчины ведут себя так же, а уж это непростительное безволие! Впрочем, Беренс умеет с ними разговаривать, он в таких случаях находит нужный тон!

– Какой же тон? – спросил Ганс Касторп, насупившись.

– «Пожалуйста, не ломайтесь», говорит он, – продолжал Иоахим. – По крайней мере он совсем недавно сказал это одному умирающему – мы узнали об этом от старшей сестры, она помогала держать больного. Был у нас такой, напоследок он разыграл отвратительную сцену, ни за что не хотел умирать. Тогда-то Беренс на него и накинулся. «Пожалуйста, не ломайтесь», – заявил он, и пациент мгновенно утихомирился и умер совершенно спокойно.

Ганс Касторп хлопнул себя рукой по колену и, откинувшись на спинку скамьи, взглянул на небо.

– Послушай, но это уж слишком! – воскликнул он. – Накидывается на человека и прямо заявляет: «Не ломайтесь!» Это умирающему-то! Нет, это уж слишком! Умирающий в какой-то мере заслуживает уважения. Нельзя же его так, ни с того ни с сего… Ведь умирающий, хочу я сказать, как бы лицо священное…

– Не отрицаю, – отозвался Иоахим. – Но если он такая тряпка…

– Нет! – настойчиво продолжал Ганс Касторп с упорством, которое отнюдь не соответствовало возражениям двоюродного брата. – Нет, умирающий – это существо гораздо более благородное, чем какой-нибудь ражий болван, который разгуливает себе по жизни, похохатывает, зашибает деньгу и набивает пузо. Так нельзя… – И голос его странно дрогнул. – Нельзя так, ни за что ни про что… – Он не договорил: как и вчера, на него напал неудержимый смех, этот смех вырывался из глубины его существа, сотрясая все тело, смех столь неодолимый, что Ганс Касторп невольно закрыл глаза, и из-под век выступили слезы.

– Тсс! – вдруг остановил его Иоахим. – Молчи, – прошептал он и толкнул в бок трясшегося от неудержимого хохота молодого человека. Ганс Касторп открыл затуманенные слезами глаза.

По дороге слева к ним приближался какой-то господин в светлых клетчатых брюках; это был хорошо сложенный брюнет с изящно подкрученными чёрными усами. Приблизившись, он обменялся с Иоахимом утренним приветствием, причём в устах господина приветствие это прозвучало особенно отчётливо и певуче; затем он оперся на свою трость и, скрестив ноги, остановился в грациозной позе перед Иоахимом.

Сатана

Возраст незнакомца трудно было определить, – вероятно, что-нибудь между тридцатью и сорока годами; хотя, в общем, он производил впечатление человека ещё молодого, однако его виски слегка серебрились и шевелюра заметно поредела. Две залысины, тянувшиеся к узкому, поросшему жидкими волосами темени, делали лоб необычно высоким. Его одежду, состоявшую из широких брюк в светло-жёлтую клетку и длинного сюртука из ворсистой материи, с двумя рядами пуговиц и очень широкими лацканами, отнюдь нельзя было назвать элегантной; двойной высокий воротничок от частых стирок по краям уже слегка обмахорился, чёрный галстук также был потрёпан, а манжет незнакомец, видимо, вовсе не носил – Ганс Касторп угадал это по тому, как обвисли концы рукавов.

И всё-таки было ясно, что перед ними не человек из народа; об этом говорило и интеллигентное выражение лица, и свободные, даже изысканные движения. Однако эта смесь потёртости и изящества, чёрные глаза, мягкие, пушистые усы тотчас напомнили Гансу Касторпу тех музыкантов-иностранцев, которые на Рождество ходят у него на родине по дворам с шарманкой и потом, подняв к окнам бархатные глаза, протягивают мягкую шляпу, ожидая, что им бросят монету в десять пфеннигов. «Настоящий шарманщик!» – подумал про себя Ганс Касторп. Поэтому он и не удивился фамилии незнакомца, когда Иоахим поднялся со скамьи и с некоторым смущением представил их друг другу.

– Мой двоюродный брат Касторп, господин Сеттембрини.

Ганс Касторп, ещё со следами неумеренной весёлости на лице, также поднялся, чтобы поздороваться. Но итальянец в вежливых выражениях попросил его не беспокоиться и заставил снова опуститься на скамью, а сам продолжал стоять в той же грациозной позе. Улыбаясь, поглядывал Сеттембрини на двоюродных братьев, особенно на Ганса Касторпа, и в умной, чуть иронической усмешке, затаившейся в самом уголке рта, там, где ус красиво загибался кверху, было что-то своеобразное, словно призывавшее к бдительности и ясности духа; Ганс Касторп как-то сразу протрезвел, и ему стало стыдно.

– Я вижу, господа, вы в весёлом настроении – и правильно делаете, правильно. Великолепное утро! Небо голубое, солнце смеётся… – И лёгким пластичным движением воздел он маленькую желтоватую ручку к небу и одновременно искоса метнул на них снизу вверх лукавый взгляд. – Можно даже позабыть, где находишься.

В его немецкой речи не чувствовалось никакого иностранного акцента, и лишь по той отчётливости, с какой он произносил каждый слог, можно было признать в нём чужеземца. Ему даже как будто доставляло удовольствие выговаривать слова. И слушать его было приятно.

– Надеюсь, вы хорошо доехали? – обратился он к Гансу Касторпу. – И приговор уже произнесён? Я хочу сказать: мрачный церемониал первого осмотра уже состоялся? – Здесь ему следовало бы умолкнуть и подождать, что скажет Ганс Касторп, если бы его это интересовало, ибо он задал определённый вопрос и молодой человек намеревался на него ответить. Но Сеттембрини тут же продолжал: – К вам были снисходительны? Из вашей смешливости… – он на мгновение умолк, и саркастическая складка, таившаяся в уголке его рта, стала заметнее, – можно сделать разные выводы. На сколько же месяцев вас засадили в нашу каталажку Минос и Радамант? – Слово «каталажка» прозвучало в его устах особенно забавно. – Мне предоставляется угадать самому? На шесть? Или сразу на девять? Тут ведь не скупятся…

Ганс Касторп удивлённо рассмеялся, в то же время силясь припомнить, кто же такие Минос и Радамант. Он ответил:

– Ничего подобного. Нет, вы ошиблись, господин Сентеб…

– Сеттембрини, – поправил его итальянец быстро и чётко, отвесив шутливый поклон.

– Господин Сеттембрини, прошу меня извинить. Нет, вы все же ошиблись. Я приехал всего на три недели – навестить моего двоюродного брата Цимсена и хочу воспользоваться этим случаем, чтобы тоже немного поправиться…

– Черт побери, значит, вы не из наших? Вы здоровы и только гостите здесь, подобно Одиссею в царстве теней? Какая смелость – спуститься в бездну, где в бессмысленном ничтожестве обитают мёртвые…

– В бездну, господин Сеттембрини? Разрешите с вами не согласиться! Мне пришлось, наоборот, вскарабкаться к вам на высоту целых пяти тысяч футов…

– Это вам только так показалось! Даю слово, то была иллюзия! – продолжал Сеттембрини, сделав решительное движение рукой. – Мы низко павшие создания, не правда ли, лейтенант? – обратился он к Иоахиму, которому очень польстило, что тот назвал его лейтенантом; но он попытался это скрыть и спокойно ответил:

– Мы действительно здесь немного опустились. Но в конце концов можно сделать над собой усилие и снова выпрямиться.

– Да, я верю, что вы на это способны, вы человек порядочный. Так, так, так, – задумчиво сказал Сеттембрини, резко подчёркивая звук «т»; потом опять повернулся к Гансу Касторпу, трижды прищёлкнул языком и проговорил: – Вот, вот, вот, – снова подчёркивая букву «т»; он пристально уставился в лицо новичка, его глаза стали неподвижными, точно у слепого; потом они снова ожили, и он продолжал:

– Значит, вы явились сюда наверх к нам, опустившимся, вполне добровольно и намерены на некоторое время удостоить нас общением с вами? Что ж, прекрасно. А какой же срок изволили вы себе наметить? Сознаюсь, нетактичен. Но меня удивляет, какими смелыми становятся люди, когда решают они сами, а не Радамант.

– Три недели, – сказал Ганс Касторп с несколько кокетливой небрежностью, ибо заметил, что вызывает зависть.

– О dio![6] Три недели! Вы слышали, лейтенант? Разве не чудится вам даже нечто дерзостное, когда человек заявляет: «Я приехал сюда на три недели, а потом снова уеду»? Мы, сударь, если мне будет позволено просветить вас, своё пребывание здесь неделями не мерим. Наша самая малая мера – месяц. В наших исчислениях мы придерживаемся высокого стиля, больших масштабов, это привилегия теней. У нас есть и другие, но все они того же рода. Осмелюсь спросить, какова ваша профессия в жизни, или, сказать точнее, к какой вы готовитесь? Видите, наше любопытство не ведает узды, ибо и его мы считаем своей привилегией.

– Пожалуйста, я отвечу вам очень охотно, – отозвался Ганс Касторп. И он сообщил о себе все, что мог.

– Кораблестроитель! Но это же грандиозно! – воскликнул Сеттембрини. – Поверьте мне, грандиозно, хотя мои способности устремлены на иное.

– Господин Сеттембрини – литератор, – пояснил Иоахим несколько смущённо. – В немецких газетах был напечатан его некролог Кардуччи… ну, знаешь, Кардуччи? – И смутился ещё больше, ибо кузен удивлённо посмотрел на него, словно желая сказать: «А тебе-то что-нибудь известно об этом Кардуччи? Видимо, так же мало, как и мне?»

– Верно, – сказал итальянец, кивнув головой. – Я имел честь поведать вашим соотечественникам об этом свободомыслящем и великом поэте после того, как жизнь его, увы, прервалась. Я знал его и вправе называть себя его учеником. В Болонье я сидел у его ног. Ему обязан я и своим образованием, и своей жизнерадостностью. Но ведь мы говорили о вас. Итак, вы кораблестроитель? А знаете ли вы, что сразу выросли в моих глазах? Вот вы сидите передо мной, и вдруг оказывается, что вы представляете собой целый мир труда и практического гения!

– Но послушайте, господин Сеттембрини, я же, собственно говоря, ещё студент, я только начинаю.

– Разумеется. И всякое начало трудно. Да и вообще трудна всякая работа, если она заслуживает этого названия, не правда ли?

– Вот уж верно, чёрт возьми! – согласился Ганс Касторп от всей души.

Сеттембрини удивлённо поднял брови.

– Вы даже черта призываете в подтверждение своих слов? Сатану – собственной персоной? А известно ли вам, что мой великий учитель написал ему гимн?

– Позвольте, – удивился Ганс Касторп, – гимн черту?

– Вот именно. Его иногда распевают у меня на родине, на празднествах. «О salute, о Satana, о Ribellione, о forza vindice delia Ragione…»[7] Великолепная песнь! Но это едва ли тот черт, которого вы имели в виду, ибо мой – в превосходных отношениях с трудом. А упомянутый вами – ненавидит труд, он должен его бояться; это, вероятно, тот черт, о котором сказано, что, протяни ему мизинец…

На добрейшего Ганса Касторпа все эти разговоры подействовали очень странно. По-итальянски он не понимал. Не слишком ему понравилось и сказанное по-немецки. Слова Сеттембрини отдавали воскресной проповедью, хотя все это и преподносилось лёгким, шутливым тоном. Он взглянул на двоюродного брата, опустившего глаза, и наконец сказал:

– Ах, господин Сеттембрини, вы слишком серьёзно относитесь к моим словам. Насчёт черта – просто к слову пришлось, уверяю вас!

– Кто-нибудь должен же относиться к человеческим словам серьёзно, – сказал Сеттембрини, меланхолически глядя перед собой. Но затем снова оживился и, повеселев, продолжал, искусно возвращая разговор к тому, с чего он начался.

– Во всяком случае, я вправе заключить из ваших слов, что вы избрали трудную и почётную профессию. Боже мой, я гуманитарий, homo humanus, и ничего не смыслю в инженерном деле, хотя и отношусь к нему с истинным уважением. Но я понимаю, что теория вашей специальности требует ума ясного и проницательного, а её практическим задачам человек должен отдавать себя всего без остатка, разве не так?

– Конечно, тут я с вами абсолютно согласен, – ответил Ганс Касторп, невольно стараясь быть разговорчивее. – Требования в наше время предъявляются колоссальные, трудно даже представить себе, как они велики, просто можно потерять мужество. Да, это не шутка. И если ты не очень крепок здоровьем… Правда, я здесь только в качестве гостя, но всё-таки и я не из самых здоровых, и, не хочу врать, работа мне даётся не так уж легко. Напротив, она меня порядком утомляет, сознаюсь в этом. Совсем здоровым я чувствую себя, в сущности, только когда ничего не делаю…

– Например, сейчас?

– Сейчас? Ну, здесь у вас наверху я ещё не успел освоиться… и немного выбит из колеи, как вы, вероятно, заметили.

– А-а, выбиты из колеи?

– Да, и спал неважно, и первый завтрак был чересчур сытный. Правда, я привык плотно завтракать, но сегодняшний, видимо, слишком тяжёл, too rich[8], как выражаются англичане. Словом, я чувствую себя не совсем в своей тарелке, а утром мне даже моя сигара была противна – подумайте! Этого со мной никогда не бывает, разве только когда я серьёзно болен… И вот сегодня мне показалось, что вместо сигары у меня во рту кусок кожи. Пришлось выбросить, не было никакого смысла себя насиловать. А вы курите, разрешите спросить? Нет? В таком случае вы не можете себе представить, как обидно и досадно бывает тому, кто, как я, например, с юности особенно полюбил курение.

– В этой области не имею, к сожалению, никакого опыта, – заметил Сеттембрини, – однако столь же неопытны и многие весьма достойные люди; их дух, возвышенный и трезвый, испытывал отвращение к курительному табаку. Не любил его и Кардуччи. Но тут вас поймёт наш Радамант. Он предан тому же пороку, что и вы.

– Ну, назвать это пороком, господин Сеттембрини…

– Почему бы и нет? Следует называть вещи своими именами, правдиво и решительно. Это укрепляет и облагораживает жизнь. И у меня есть пороки.

– Значит, гофрат Беренс – знаток по части сигар? Обаятельный человек!

– Вы находите? А! Вы, значит, уже познакомились с ним?

– Да, только что, когда мы выходили. Состоялось даже нечто вроде консультации, но sine pecunia, знаете ли. Он сразу заметил, что я несколько малокровен, и посоветовал мне вести здесь тот же образ жизни, что и мой двоюродный брат, побольше лежать на воздухе вместе с ним и тоже измерять температуру.

– Да что вы? – воскликнул Сеттембрини. – Превосходно! – бросил он в пространство и, смеясь, откинулся назад. – Как это поётся в опере вашего композитора? «Я птицелов, я птицелов, всегда я весел и здоров». Словом, все это весьма занятно. И вы решили последовать его совету? Без сомнения? Да и почему не последовать? Чертов приспешник этот Радамант! И потом всегда «весел», хотя иной раз и через силу. У него же склонность к меланхолии. Его порок ему идёт во вред – впрочем, что это был бы иначе за порок… Табак вызывает в нём меланхолию – почему наша достойная всякого уважения старшая сестра и взялась хранить его запасы курева и выдаёт ему на день весьма скромный рацион. Говорят, что иногда, будучи не в силах противиться соблазну, он крадёт у неё табак, а затем впадает в хандру. Короче говоря – смятенная душа. Вы, надеюсь, уже познакомились с нашей старшей сестрой? Нет? А следовало! Как же вы не домогались знакомства с ней? Это ошибка! Она ведь из рода фон Милендонков, сударь мой. А от Венеры Медицейской отличается тем, что там, где у богини перси, у неё крест…

– Ха-ха! Здорово! – рассмеялся Ганс Касторп.

– Имя её Адриатика.

– Да что вы говорите? – воскликнул Ганс Касторп. – Послушайте, но это же поразительно! Фон Милендонк и к тому же Адриатика! Все вместе звучит так, точно она давно умерла. Прямо отдаёт средневековьем.

– Милостивый государь, – ответил Сеттембрини, – тут многое «отдаёт средневековьем», как вы изволили выразиться. Кстати, я лично убеждён, что наш Радамант из одного лишь чувства стиля сделал эту окаменелость старшей надзирательницей своего «дворца ужасов». Ведь он художник. Вы не знали? Как же, пишет маслом. Что вы хотите, это же не запрещено, верно? Каждый волен рисовать, если ему хочется… Фрау Адриатика рассказывает всем, кто согласен её слушать, да и остальным тоже, что в середине тринадцатого века одна из Милендонков была аббатисой женского монастыря в Бонне на Рейне. А сама она, вероятно, появилась на свет немногим позднее…

– Ха-ха-ха! Ну и насмешник же вы, господин Сеттембрини.

– Насмешник? Вы хотите сказать, что я зол? Да, я чуть-чуть зол, – отозвался Сеттембрини. – Моя беда в том, что я обречён растрачивать свою злость на столь убогие предметы. Надеюсь, вы ничего не имеете против злости, инженер? Я считаю, что она самое блестящее оружие разума против сил мрака и безобразия. Злость, сударь мой, это душа критики, а критика – источник развития и просвещения. – Тут он заговорил о Петрарке, которого называл «отцом нового времени».

– Однако надо возвращаться. Нам пора лежать, – рассудительно вставил Иоахим.

Литератор сопровождал свою речь грациозными жестами. Теперь он как бы завершил эту игру жестов округлым взмахом руки, указав на Иоахима.

– Наш лейтенант напоминает нам о долге службы, – заявил он, – итак, пойдём. Нам по пути, и «вправо ведёт он, туда, где чертог могучего Дита!» Ах, Вергилий, Вергилий. Не превзойдён никем, господа! Конечно, я верю в прогресс. Но Вергилий умеет пользоваться прилагательными, как ни один из современных писателей. – И когда они зашагали по дороге домой, Сеттембрини начал было читать латинские стихи с итальянским произношением, но тут же прервал себя, ибо им повстречалась молодая девушка, видимо, одна из дочерей этого городка, и даже не особенно хорошенькая; на лице Сеттембрини сразу же появилась улыбка ловеласа, и он стал напевать, прищёлкивая языком: «Тэ-тэ-тэ… Ля-ля-ля, эй-эй-эй! Миленькая крошка, будь же моей!» Смотрите, как «в беглом сиянье блеснул её взор», – процитировал он неведомо откуда и послал воздушный поцелуй удалявшейся смущённой девушке.

«Какой он, оказывается, ветреник», – подумал Ганс Касторп и не изменил своего мнения, даже когда, после галантной атаки на девицу, итальянец снова пустился в рассуждения. Главным образом прохаживался он насчёт Беренса, язвил по поводу его ножищ и остановился затем на его звании, будто бы дарованном ему каким-то принцем, страдавшим туберкулёзом мозга. О скандальном образе жизни этого принца до сих пор ещё судачит вся округа. Но Радамант закрывает на это глаза, оба глаза, ведь он получил гофрата. Впрочем, господа, вероятно, не знают, что летний сезон – это его изобретение? Да, именно он его изобрёл, и никто другой. Заслуга есть заслуга. Раньше в этой долине выдерживали только верные из верных. Тогда «наш юморист» с присущей ему прозорливостью открыл, что этот изъян – всего лишь плод предрассудка. Он выдвинул теорию, по крайней мере в отношении своего санатория, что летний курс лечения не только полезен и особенно эффективен, он прямо-таки необходим. Ему удалось разрекламировать свою теорию среди публики, он писал популярные статьи по этому вопросу и лансировал их в печати. С тех пор его дела идут летом так же бойко, как и зимой.

– Гений, – добавил Сеттембрини. – Ин-ту-и-ция! – добавил он. Затем язвительно прохватил и другие здешние лечебные учреждения и насмешливо воздал хвалу стяжательству их владельцев. Взять хотя бы профессора Кафку… Ежегодно в критическое время таяния снегов, когда многие пациенты стремятся покинуть эти места, профессор Кафка оказывается вынужденным внезапно уехать куда-то на неделю, причём обещает по своём возвращении немедленно отпустить больных. Но его отсутствие продолжается обычно месяца полтора, и бедняги больные вынуждены ждать, причём их счета, замечу мимоходом, продолжают расти. Даже в Фиуме вызывали этого Кафку, но он не тронулся с места, пока ему не гарантировали пять тысяч добрыми швейцарскими франками, причём на переговоры ушло две недели. А через день после прибытия светила больной умер. Что же касается доктора Зальцмана, то он обвиняет Кафку в том, что у него будто бы шприцы плохо стерилизуются и что больных заражают дополнительными инфекциями. Он ездит в экипаже на шинах, говорит Зальцман, чтобы его покойникам не было слышно, а Кафка, в свою очередь, утверждает, будто у Зальцмана «дар веселящий лозы» навязывается пациентам в таком объёме, – конечно, тоже для округления счетов, – что люди мрут у него как мухи – не от чахотки, а от пьянства…

Сеттембрини говорил не умолкая, и Ганс Касторп хохотал искренне и добродушно над этим неудержимым потоком злословия. Красноречие итальянца доставляло особенное удовольствие ещё и потому, что он говорил абсолютно правильно, чисто и без всякого акцента. Слова соскакивали с его подвижных губ как-то особенно упруго и изящно, точно он творил их заново и сам наслаждался своим творчеством, меткими выражениями, ловкими оборотами, даже грамматическим словоизменением и производными формами, раскрываясь перед собеседниками с искренней общительностью и весёлой обстоятельностью; причём казалось, что у него настолько зоркий ум и такая ясность духа, что он не может ошибиться хотя бы один раз.

– Как вы удивительно говорите, господин Сеттембрини, – заметил Ганс Касторп, – очень живо… Я не знаю даже, как определить…

– Пластично? Да? – отозвался итальянец и начал обмахиваться носовым платком, хотя было довольно прохладно. – Вот то слово, которого вы ищете. У меня пластичная манера говорить, вот что вы имели в виду. Однако стоп! – воскликнул он. – Что я вижу! Вон шествуют инфернальные вершители наших судеб. Какое зрелище!

Тем временем они успели дойти до поворота. Или их увлекли речи Сеттембрини, или здесь сыграло роль то, что они спускались, а может быть, им только казалось, что они забрели так далеко от санатория, – ибо дорога, по которой мы идём вперёд, значительно длинней уже известной нам, – во всяком случае, они прошли обратный путь гораздо быстрее.

Сеттембрини был прав: внизу, через площадку, тянувшуюся вдоль задней стены санатория, действительно шествовали два врача, впереди – гофрат в белом халате, – они сразу узнали его по крутой линии затылка и ручищам, которыми он загребал, словно вёслами, – и следом за ним – доктор Кроковский в чёрном халате, похожем на блузу. Кроковский поглядывал вокруг с тем большим чувством собственного достоинства, что заведённый порядок вынуждал его при служебных обходах держаться позади своего шефа.

– А, Кроковский! – воскликнул Сеттембрини. – Вон он шагает и несёт в себе все тайны наших дам. Прошу обратить внимание на изысканную символичность его одежды. Он носит чёрное, намекая на то, что истинный объект его изучения – то, что скрывается в ночи. У этого человека в голове царит одна мысль, и мысль эта – грязная. Как же вышло, инженер, что мы ещё совсем не говорили о нём? Вы с ним познакомились?

Ганс Касторп кивнул.

– Ну и что же? Я начинаю подозревать, что и он вам понравился?

– Право, не знаю, господин Сеттембрини. Наша встреча была слишком мимолётной. И потом, я не спешу судить о людях, я просто разглядываю их и думаю: «Так вот ты каков? Ну и ладно».

– Это некоторая леность ума, – ответил итальянец. – Вы должны составлять себе определённые мнения. Природа вам дала для этого глаза и рассудок. Вот вы нашли, что я говорю со злостью. Но если оно и так, то, быть может, у меня определённый педагогический умысел? У нас, гуманистов, почти у всех есть педагогическая жилка. Историческая связь между гуманизмом и педагогикой указывает, господа, и на их психологическую связь. Не следует снимать с гуманиста обязанность воспитывать людей, её просто нельзя отнять у него, ибо только он может передавать молодёжи идеи человеческого достоинства и красоты. Некогда он сменил священника, который в сумрачные и человеконенавистнические эпохи имел дерзость руководить молодёжью. Правда, с тех пор, господа, так и не сложился новый тип воспитателя. Мне кажется, что гимназия с гуманитарной программой – называйте меня отсталым, инженер, – но в основном, in abstracto[9], прошу понять меня правильно, я все же остаюсь её сторонником…

Даже в лифте он продолжал развивать эту мысль, но двоюродные братья на втором этаже вышли. Он же поднялся до третьего, где, как рассказывал Иоахим, занимал комнатушку, выходившую во двор.

– У него, должно быть, нет денег? – спросил Ганс Касторп, провожавший Иоахима до его комнаты, где всё было в точности так же, как и у Ганса Касторпа.

– Нет, – ответил Иоахим, – денег у него, вероятно, нет. Или ровно столько, чтобы оплачивать своё пребывание здесь. Его отец тоже был литератором, знаешь ли, и, кажется, даже дедушка.

– Ну, тогда понятно, – сказал Ганс Касторп. – А что, он в самом деле серьёзно болен?

– Насколько я знаю, его состояние для жизни не опасно, но болезнь упорно не поддаётся излечению, и процесс возобновляется все вновь и вновь. Он болеет уже много лет, несколько раз уезжал отсюда, но приходилось опять вскоре возвращаться.

– Бедняга! А он, видимо, мечтает о работе! Притом невероятно разговорчив, так и перескакивает с одного на другое. По отношению к девушке он вёл себя довольно дерзко, и мне на минуту стало неловко. Но то, что он говорил потом о человеческом достоинстве, было замечательно, прямо как на торжественном акте. Ты часто с ним проводишь время?

Острота мысли

Однако Иоахим отвечал на этот вопрос как-то сбивчиво и неясно. Он даже успел вынуть из лежавшего на столе красного кожаного футлярчика, обтянутого внутри бархатом, маленький градусник и сунул себе в рот заполненный ртутью кончик. Он держал градусник слева, под языком, отчего стеклянный инструмент торчал слегка вбок и кверху. Затем переоделся, надел башмаки и нечто вроде тужурки, взял со стола печатную таблицу, карандаш и книгу – русскую грамматику, – Иоахим изучал русский язык, ибо надеялся, по его словам, что знание русского ему пригодится на службе, – и, оснащённый всем этим, вышел на балкон, где и расположился в шезлонге, лишь слегка прикрыв ноги одеялом из верблюжьей шерсти.

Да в нём и не было нужды: за последние четверть часа пелена облаков становилась все тоньше, и наконец прорвалось солнце – такое по-летнему жаркое и ослепительное, что Иоахиму пришлось защитить голову белым полотняным зонтиком, который с помощью хитроумного и несложного приспособления можно было прикреплять к подлокотнику шезлонга, меняя его наклон в зависимости от положения солнца. Ганс Касторп похвалил это приспособление. Ему хотелось узнать, что покажет градусник, и пока Иоахим держал его, он наблюдал за этой процедурой, осмотрел и меховой мешок, обнаруженный им в углу лоджии (Иоахим пользовался им в холодные дни); затем оперся о балюстраду балкона и стал глядеть в сад, где находилась общая галерея для лежания; там оказалось немало больных, они лёжа читали, писали, болтали. Впрочем, ему была видна только часть галереи и человек пять пациентов.

– Сколько же времени нужно держать градусник? – спросил Ганс Касторп и обернулся.

Иоахим поднял семь пальцев.

– Но они, наверное, уже прошли – эти семь минут?

Иоахим покачал головой. Через некоторое время он вынул градусник изо рта, взглянул на него и сказал:

– Да, когда за ним следишь, за временем, оно идёт очень медленно. И я ничего не имею против того, чтобы мерить температуру четыре раза в день. Тут только и замечаешь, какая, в сущности, разница – одна минута и целых семь, при том, что семь дней недели проносятся здесь просто мгновенно.

– Ты говоришь «в сущности». Но ты так говорить не можешь, – возразил Ганс Касторп. Он сидел боком на перилах, белки его глаз покраснели. – Время вообще не «сущность». Если оно человеку кажется долгим, значит, оно долгое, а если коротким, так оно короткое, а насколько оно долгое или короткое в действительности – этого никто не знает. – Он не привык философствовать, но сейчас испытывал потребность порассуждать.

– Почему же? – возразил Иоахим. – Мы всё-таки измеряем его. У нас есть часы и календари, и когда прошёл месяц, он прошёл и для тебя, и для меня, и для всех нас.

– Но ты послушай меня, – остановил его Ганс Касторп и даже поднёс указательный палец к помутневшим глазам. – Значит, длина одной минуты такова, какой она тебе кажется, когда ты измеряешь себе температуру?

– Одна минута тянется… она длится ровно столько, сколько нужно секундной стрелке, чтобы обежать свой круг.

– Но ведь это время может быть самым различным для нашего ощущения. И фактически… я подчёркиваю: фактически, – повторил Ганс Касторп и так сильно нажал указательным пальцем на свой нос, что совсем пригнул его кончик к губе, – движение стрелки есть движение в пространстве, не так ли? Нет, подожди, постой! Значит, мы измеряем время пространством. Но это всё равно, как если бы мы захотели измерять пространство временем, – а так его измеряют только совершенно необразованные люди. От Гамбурга до Давоса двадцать часов поездом. А пешком сколько? А в мыслях? Меньше секунды!

– Послушай, – заметил Иоахим, – что это на тебя нашло? Или здешний воздух подействовал?

– Молчи! У меня сегодня мысль работает необычайно остро. Что же такое время? – спросил Ганс Касторп и так решительно отогнул в сторону кончик носа, что кровь от него отхлынула и он побелел. – Может быть, ты объяснишь мне? Ведь пространство мы воспринимаем нашими органами чувств, зрением и осязанием. Хорошо. Ну а каким же органом мы воспринимаем время? Может быть, ты мне ответишь? Видишь, вот ты и влип. Но как можем мы что-либо измерять, если, говоря по правде, не можем назвать ни одного, ну ни одного его свойства! Мы говорим: время проходит. Хорошо, пусть себе проходит. Но чтобы измерять его… подожди! Чтобы быть измеряемым, оно должно протекать равномерно, а где это сказано, что оно так и протекает? В восприятиях нашего сознания этого нет, мы лишь допускаем равномерность для порядка, и наши измерительные единицы – просто условность. Так вот, разреши мне…

– Хорошо, – прервал его Иоахим. – Значит, условность и то, что мой градусник показывает на пять чёрточек больше нормы? А из-за этих пяти лишних делений я должен здесь прозябать и не могу служить в армии, это же факт, хоть и отвратительный!

– У тебя 37,5?

– Она уже начала понижаться. – Иоахим занёс температуру в табличку. – Вчера вечером было почти 38, в результате твоего приезда. У всех, к кому приезжают гости, она повышается. И всё-таки твой приезд – это благо.

– Я сейчас уйду, – сказал Ганс Касторп. – У меня в голове ещё пропасть мыслей о времени, могу сказать – целый комплекс. Но я не хочу тебя волновать, у тебя и так слишком много чёрточек. Я этих мыслей не забуду, и мы потом к ним вернёмся, может быть, после завтрака. Когда настанет время завтрака, ты позовёшь меня. Сейчас я тоже пойду полежу, меня ведь от этого, слава Богу, не убудет. – И он прошёл мимо стеклянной стенки на собственный балкон, где и для него были приготовлены шезлонг и столик, принёс из уже аккуратно прибранной комнаты книжку «Ocean steamships» и свой пушистый мягкий плед в тёмно-красную и зелёную клетку и улёгся.

Однако очень скоро ему пришлось раскрыть зонтик: здесь, на балконе, солнце жгло нестерпимо. Но лежать было необыкновенно удобно, Ганс Касторп тут же отметил это с удовольствием – он не помнил, чтобы ему так приятно лежалось в каком-нибудь шезлонге.

Кресло это, несколько старомодной формы – явная стилизация, ибо оно, бесспорно, было новым, – состояло из полированной рамы – имитации красного дерева – и матраса, обитого какой-то мягкой материей наподобие ситца; матрас, вернее – три сложенных вместе пухлых перины, покрывал весь шезлонг и свешивался со спинки. Кроме того, в изголовье висел на шнурке не слишком мягкий и не слишком жёсткий валик в полотняном вышитом чехле, и на него было особенно удобно откидывать голову. Ганс Касторп оперся локтем на широкий плоский подлокотник и, щурясь, спокойно поглядывал вокруг; он не чувствовал потребности развлекать себя книжкой «Ocean steamships». Перед ним лежал суровый и скудный пейзаж, но он был залит солнечным светом и, обрамлённый аркой лоджии, казался вставленной в раму картиной. Ганс Касторп задумчиво созерцал её. Вдруг он что-то вспомнил и нарушил тишину, громко спросив:

– Она ведь карлица, эта, которая подавала нам за первым завтраком?

– Тсс… – остановил его Иоахим. – Тише. Да, карлица. А что?

– Ничего. Мы просто с тобой об этом ещё не говорили.

И опять отдался своим думам. Когда он лёг, было уже десять часов. Прошёл час. Обыкновенный час, не длинней и не короче. Но вот он истёк, и по дому и саду разнёсся звук гонга, сначала далёкий, потом все ближе, потом опять удаляясь.

– Завтрак, – сказал Иоахим, и было слышно, как он встаёт.

Ганс Касторп также встал и вошёл в комнату, чтобы привести себя в порядок. Двоюродные братья встретились в коридоре и пошли вниз. Ганс Касторп сказал:

– Ну, лежалось мне отлично. Что это у вас за шезлонги? Если тут можно купить такие, я увезу один в Гамбург, в нём лежишь как в раю. Или ты предполагаешь, что они сделаны по особому заказу Беренса?

Но Иоахим этого не знал. Они разделись и вторично вошли в столовую, где трапеза была уже в самом разгаре. Всюду белело молоко: у каждого прибора стоял большой, по меньшей мере полулитровый стакан молока.

– Нет, – сказал Ганс Касторп, когда он снова уселся между портнихой и англичанкой и покорно развернул салфетку, хотя чувствовал в желудке тяжесть ещё после первого завтрака. – Нет, – сказал он, – да простит меня Бог, но молока я вообще не пью, а тем более сейчас. Нельзя ли получить портер? – И он прежде всего вежливо и мягко обратился с этим вопросом к карлице. Но портера не оказалось. Однако она обещала принести кульм бахского пива, и принесла. Густое, чёрное, с коричневой пеной, оно вполне заменяло портер. Ганс Касторп жадно пил его из высокого полулитрового стакана, закусывая холодным мясом и гренками. Снова подали овсяную кашу и в изобилии масло и овощи. Но он только поглядывал на них, ибо есть был уже не в состоянии. Рассматривал он и публику за столами – лица уже не сливались в одно и не казались одинаковыми; начали выделяться отдельные фигуры.

Его стол был занят целиком, кроме одного места на конце, против него, – оказывается, оно предназначалось для врача. Ибо врачи, когда позволяло время, участвовали в общих трапезах, причём садились то за один стол, то за другой; поэтому в конце каждого одно место оставалось свободным. Сейчас отсутствовали оба; кто-то сообщил, что у них операция. Снова явился молодой человек с усами, опустил подбородок на грудь и уселся с озабоченным и замкнутым видом. Оказалась на своём месте и тощая блондинка, она так усердно загребала ложкой простокваш у, как будто, кроме этого, есть было нечего. Рядом с ней Ганс Касторп увидел маленькую весёлую старушку, которая обращалась по-русски к молчаливому молодому человеку, а он озабоченно смотрел на неё и только кивал головой, причём так кривил лицо, точно держал во рту что-то очень невкусное. Против него, по ту сторону старухи, сидела ещё одна молодая девушка – и прехорошенькая: цветущий румянец, высокая грудь, волнистые тёмно-каштановые, красиво причёсанные волосы, круглые карие детские глаза и маленький рубин на прекрасной руке. Она часто смеялась и тоже говорила по-русски, только по-русски. Её звали Марусей, как узнал Ганс Касторп. Потом он заметил, что, когда она болтала и смеялась, Иоахим со строгим видом опускал глаза.

Сеттембрини вошёл через боковую галерею и, подкручивая усы, проследовал на своё место в конце стола, стоявшего под углом к столу Ганса Касторпа. Когда он сел, его соседи звонко рассмеялись; вероятно, он отпустил какую-нибудь дерзость. Узнали Ганса Касторпа и члены «Союза однолёгочных». Гермина Клеефельд с глупым видом протискалась на своё место за столом перед одной из дверей на веранду и приветствовала губастого юнца, перед тем столь неприлично задиравшего свою куртку. Фрейлейн Леви, с лицом цвета слоновой кости, сидела рядом с толстой пятнистой Ильтис у поперечного стола, справа от Ганса Касторпа; их окружали ещё не ведомые ему люди.

– Вон твои соседи, – вполголоса сказал Иоахим, наклонившись к двоюродному брату… Супруги прошли вплотную мимо Ганса Касторпа к последнему столу в том же ряду, это был «плохой» русский стол, где какая-то чета с некрасивым мальчиком уже поглощала огромные порции овсяной каши. Сосед оказался человеком тщедушного сложения, его серые щеки ввалились, на нём была кожаная куртка, на ногах – неуклюжие фетровые сапоги с застёжками. Его жена, тоже худенькая, но изящная, в шляпе с развевающимися перьями, просеменила к столу в юфтяных сапожках с высокими каблучками; её шею обвивало грязноватое боа из птичьих перьев. Ганс Касторп рассматривал обоих с неприсущей ему бесцеремонностью, он сам почувствовал в ней что-то грубое; но именно эта грубость почему-то вдруг доставила ему удовольствие. Его взгляд был тупым и настойчивым. Когда в ту же минуту застеклённая дверь слева захлопнулась, так же как и сегодня утром, со звоном и дребезгом, он не вздрогнул, а лишь сделал ленивую гримасу; все же он хотел потом повернуть голову в сторону двери, но вдруг решил, что это требует усилий и не стоит труда. Поэтому случилось так, что он и на этот раз не выяснил, кто же так неаккуратно обращается с дверью.

А причина его странного состояния крылась в том, что выпитое за завтраком пиво, обычно лишь весьма умеренно оживлявшее его, сегодня совершенно оглушило сознание и сковало тело, точно Ганса Касторпа ошарашили ударом по лбу. Веки у него налились свинцом, язык плохо слушался, и когда молодой человек из учтивости вздумал поболтать с англичанкой, ему было трудно выразить самую простую мысль; чтобы перевести взгляд с одного на другое – и то требовалось усилие, а в довершение всего и лицо у него препротивно разгорелось, в точности как вчера; ему чудилось, будто щеки его распухли от жара, он дышал тяжело, сердце стучало в груди, словно молот, обёрнутый чем-то мягким, и если все это не слишком его мучило, то лишь потому, что сознание его было затуманено, точно он сделал несколько вдыханий хлороформа. И когда доктор Кроковский все же пришёл завтракать и уселся за свой прибор как раз напротив Ганса Касторпа, молодой человек заметил это словно сквозь сон, хотя Кроковский не раз пристально поглядывал на него, в то же время болтая по-русски с дамами, сидевшими по его правую руку; причём и цветущая Маруся и тощая простоквашница покорно и стыдливо опускали глаза. Все же Ганс Касторп держался вполне пристойно, предпочитая молчать, ибо язык не повиновался ему, и даже как-то особенно корректно обходился с ножом и вилкой. Но вот кузен кивнул и поднялся; он тоже встал, поклонился своим сотрапезникам, которых видел точно сквозь туман, и, особенно твёрдо ступая, последовал за Иоахимом.

– Когда же нужно опять лежать на воздухе? – спросил он, едва они вышли из санатория. – Насколько я могу судить – это пока здесь лучшее. Мне хотелось бы опять очутиться в моём замечательном шезлонге. Мы далеко пойдём гулять?

Лишнее слово

– Нет, – ответил Иоахим, – далеко мне ходить нельзя. В этот час я обычно спускаюсь ненадолго вниз и, если у меня есть время, иду через деревню и дохожу до местечка. Видишь людей и магазины, делаешь покупки. Потом лежишь опять час перед обедом, – да, полагается до четырёх, – так что ещё належишься, не беспокойся.

Они спустились по освещённой солнцем подъездной аллее, перешли мост над потоком и узкие рельсы, все время имея перед глазами горные вершины правого склона: Малый Шьяхорн, Зелёные башни, Дорфберг; Иоахим называл их одну за другой. На той стороне, несколько выше, лежало окружённое стеною кладбище деревни Давос. Иоахим тоже указал на него своей горной палкой. И они наконец добрались до главной улицы, которая тянулась по скалистому выступу, образовавшему над долиной как бы первый этаж.

Деревней это, собственно говоря, трудно было назвать: во всяком случае, от неё осталось одно имя. Курорт поглотил её, он непрерывно разрастался, почти достигая устья долины, и та часть посёлка, которую именовали деревней, незаметно переходила в так называемый Давос-курорт, мало чем от неё отличавшийся. Гостиницы и пансионы со множеством крытых веранд, балконов и галерей для лежания, а также частные домики, где сдавались комнаты, тянулись по обе стороны дороги; кое-где виднелись и новостройки; местами участки ещё пустовали, и глазам открывались луга в долине…

Ганс Касторп, испытывавший потребность в привычном любимом возбуждении, опять закурил сигару и, вероятно, благодаря выпитому пиву, к своему невыразимому удовольствию снова начал по временам ощущать вожделенный аромат, – правда, лишь изредка и слабо, надо было сделать некоторое нервное усилие, чтобы испытать хотя бы намёк на привычное удовольствие, и всё-таки во рту оставался мерзкий привкус кожи. Но он не мог преодолеть свою вялость и, сделав несколько попыток вернуть былое наслаждение, то ускользавшее от него, то дразнившее издали смутным намёком, в конце концов устал и с отвращением бросил сигару. Несмотря, однако, на внутреннюю скованность, он счёл долгом вежливости поддерживать разговор и старался для этого вспомнить все те замечательные «мысли о времени», которые ему так хотелось высказать перед завтраком. Но вдруг понял, что начисто забыл весь «комплекс», и относительно проблемы времени в его голове не осталось ни единой, даже самой ничтожной, мыслишки. Вместо того он начал говорить о телесных явлениях и притом как-то странно.

– Когда тебе опять надо мерить температуру? – спросил он. – После обеда? Это правильно. Тогда организм особенно деятелен и градусник все покажет правильно. Послушай-ка, ведь предложение Беренса, чтобы я тоже себе мерил, это была шутка? Правда? И Сеттембрини расхохотался, ведь это же бессмысленно. Да у меня и градусника нет.

– Ну, – сказал Иоахим, – за этим дело не станет. Возьми да купи. Они тут везде продаются, чуть не в каждом магазине.

– Зачем же! Нет, лежать – пожалуйста, лежать я буду вместе с вами охотно, но измерять температуру – это для гостя уже слишком, этим уж занимайтесь вы тут наверху. И почему, – продолжал Ганс Касторп, прижав, словно влюблённый, обе руки к груди, – почему у меня все время так колотится сердце… Это меня очень беспокоит, и давно. Видишь ли, сердцебиение бывает у человека, когда его ждёт какая-нибудь особенная радость или когда он пугается, – словом, при сильных душевных движениях, верно? Но когда сердце начинает колотиться ни с того ни с сего, так сказать, по собственной инициативе, в этом, пойми меня правильно, есть что-то жуткое, точно тело существует само по себе и у него нет связи с душой, ну примерно как у трупа, но ведь труп тоже не мёртв – какое там! – напротив, он ведёт весьма оживлённое существование, и тоже по собственному почину: ещё вырастают волосы и ногти, да и вообще, как мне говорили, начинается пребойкая деятельность – всякие там процессы, физические и химические.

– Что это за выражения, – сказал Иоахим со сдержанным укором. – Пребойкая деятельность! – Может быть, он этим хотел слегка отомстить за сегодняшнее упоминание о бубенцах.

– Но ведь так оно и есть! Это действительно весьма бойкая деятельность! Почему ты обижаешься? – спросил Ганс Касторп. – Впрочем, я вспомнил об этом лишь мимоходом. И хотел я сказать только одно: когда тело начинает жить самостоятельно, вне связи с душой, и воображать о себе невесть что, как при таком беспричинном сердцебиении, – это жутко и мучительно. Вот и ищешь формальной причины, какого-нибудь душевного движения, которое могло его вызвать. Н у, внезапного чувства радости или страха, послужившего бы ему оправданием, что ли, – по крайней мере так я воспринимаю это. Я могу говорить только о себе.

– Да, да, – согласился Иоахим, вздохнув, – словно у тебя лихорадка, и притом в теле начинается этакая «пребойкая деятельность», если воспользоваться твоим выражением; тогда, может быть, невольно, начинаешь искать какого-либо душевного движения, как ты говоришь, которое хоть сколько-нибудь разумно объяснило бы эту деятельность. Но что за неприятную чепуху мы несём, – сказал он дрогнувшим голосом и вдруг умолк; Ганс Касторп в ответ только пожал плечами, и притом совершенно так же, как вчера это сделал Иоахим, удивив его столь непривычным жестом.

Они шли некоторое время молча. Наконец Иоахим спросил:

– Как тебе понравилась здешняя публика? Я имею в виду наших соседей по столу.

Ганс Касторп придал себе равнодушно-скептический вид.

– Ну, – заметил он, – я бы не сказал, что они очень интересны. За другими столами сидят, вероятно, более интересные люди; впрочем, может быть, только так кажется. Фрау Штёр следовало бы вымыть голову, у неё ужасно жирные волосы. А эта Мазурка, или как её там зовут, представляется мне довольно-таки глуповатой. Так хихикает, что вечно сует в рот платок.

Иоахим невольно усмехнулся этому искажению имени.

– Мазурка? Великолепно! – воскликнул он. – Но её зовут Маруся, с твоего разрешения – всё равно что Мария. Да, она действительно чересчур шаловлива, – продолжал он, – хотя имела бы все основания быть более серьёзной, она очень больна.

– По ней не скажешь, у неё цветущий вид. Как раз на туберкулёзную и слабогрудую она совсем не похожа! – шутливо заметил Ганс Касторп и бросил двоюродному брату лукаво-многозначительный взгляд; однако Иоахим не ответил ему таким же взглядом. Его загорелое лицо пошло пятнами, как бывает обычно с загорелыми лицами, когда они бледнеют, и губы как-то горестно скривились; это придало его лицу выражение, которое почему-то испугало Ганса Касторпа и заставило тотчас переменить тему разговора: он принялся расспрашивать о других больных, причём старался как можно скорее позабыть и Марусю, и выражение лица своего двоюродного брата. Это ему удалось вполне.

Оказалось, что англичанку, пившую чай из шиповника, зовут мисс Робинсон. Портниха вовсе не портниха, а учительница кёнигсбергской казённой женской гимназии, вот почему она говорит так правильно. Её зовут фрейлейн Энгельгарт. Что касается весёлой старушки, то и сам Иоахим не знает, как её зовут, хотя прожил здесь наверху уже довольно долго. Во всяком случае, она приходится двоюродной бабушкой той молодой девице, которая ест простоквашу, – старая дама живёт с ней в санатории. Но самый больной из всех сидящих за их столом – это доктор Блюменколь, Лео Блюменколь из Одессы, ну, тот молодой человек с усиками и озабоченным замкнутым лицом. Он здесь наверху уже много лет…

Тротуар, по которому они теперь шагали, был вполне городским, ибо они вступили на главную улицу этого поистине интернационального местечка. Им попадались фланирующие курортники, по большей части молодёжь: кавалеры в спортивных костюмах и без шляп, дамы – тоже без шляп и в белых юбках. Звучала русская и английская речь. Справа и слева тянулись нарядные витрины, и Ганс Касторп, чьё любопытство упорно боролось с мучительной усталостью, заставлял себя разглядывать их; он долго простоял перед магазином модной мужской одежды и вынужден был признать, что выставленные товары – на должной высоте.

Затем они увидели ротонду с крытой галереей, в которой играл оркестр. Это был курзал. На нескольких теннисных кортах шла игра. Долговязые, тщательно выбритые юноши в фланелевых брюках с безукоризненно отутюженной складкой, в башмаках на резиновой подошве и в рубашках с закатанными рукавами играли против загорелых, одетых в белое девушек, которые на бегу подпрыгивали, вытягиваясь в солнечных лучах, чтобы отбить высоко в воздухе белый, словно меловой, мяч. Аккуратные спортивные площадки были точно осыпаны мучной пылью. Кузены уселись на свободную скамью, чтобы посмотреть на игру и покритиковать игроков.

– Ты здесь, вероятно, не играешь? – спросил Ганс Касторп.

– Мне ведь нельзя, – ответил Иоахим. – Нам велено как можно больше лежать… Сеттембрини уверяет, что мы проводим всю нашу жизнь в горизонтальном положении, поэтому являемся, так сказать, горизонталами… По-моему, довольно плоская шутка. Играют здоровые или те, кто не подчиняется запрету. Впрочем, играют они не всерьёз… больше ради костюма… А что касается запрета, то здесь нарушаются многие запреты, – больные играют, понимаешь ли, даже в покер, а в некоторых гостиницах и в petits chevaux[10], хотя есть указание врачей, что это самое вредное. Но некоторые после вечерней проверки ещё бегут вниз и понтируют. Принц, пожаловавший Беренсу звание гофрата, тоже всегда так делал.

Однако Ганс Касторп едва ли слышал Иоахима. Он сидел открыв рот, так как почти не мог дышать носом, хотя никакого насморка у него не было. Его сердце колотилось не в такт музыке, звучавшей из ротонды, и это было почему-то мучительно. Продолжая ощущать непонятный разнобой и беспорядок в себе, он чуть было не задремал, но тут Иоахим напомнил ему, что пора домой.

Возвращаясь в санаторий, они почти все время молчали. Ганс Касторп даже несколько раз споткнулся на ровной дороге и, горестно усмехнувшись, покачал головой. Хромой поднял их на лифте. Они расстались перед дверью тридцать четвёртого номера, обменявшись коротким «до свидания». Ганс Касторп проследовал через свою комнату на балкон, где сразу же упал в шезлонг и, даже не приняв более удобной позы, немедленно погрузился в тяжёлое полузабытье, не переставая мучительно ощущать учащённое биение своего сердца.

Ну конечно, женщина

Сколько это продолжалось, он не знал. В положенное время раздались звуки гонга – ещё не призыв к обеду, а лишь напоминание о том, что пора готовиться к нему; Ганс Касторп это знал и остался лежать, пока металлический звон не прозвучал вторично, то нарастая, то удаляясь. Когда Иоахим зашёл за ним, Ганс Касторп хотел было переодеться. Однако кузен удержал его, заявив, что уже некогда. Он ненавидел и презирал всякие опоздания. Как можно, говорил Иоахим, добиться чего-нибудь и выздороветь, чтобы служить в армии, если мы настолько безвольны, что не можем даже вовремя являться к столу? Тут он, конечно, был прав, и Гансу Касторпу оставалось только заявить, что хотя он не болен, но ему почему-то ужасно хочется спать. Он лишь поспешно вымыл руки, и они спустились в столовую – в третий раз.

Поток больных вливался через два входа, а также через распахнутые двери на веранду на том конце зала, и скоро все семь столов оказались занятыми, будто люди вовсе и не вставали после завтрака. Таково было по крайней мере впечатление, возникшее у Ганса Касторпа, – правда, довольно фантастическое и противное разуму, однако его затуманенный мозг все же не мог на миг ему не поддаться, и оно даже понравилось ему; ибо он несколько раз пытался во время обеда снова вызвать его в своей душе, и это удавалось, причём иллюзия действительности была полной. Весёлая старушка опять что-то лопотала на своём непонятном языке сидевшему от неё наискось доктору Блюменколю, и тот слушал её с озабоченной миной. Её тощая внучатная племянница наконец ела какое-то другое кушанье – не простоквашу, а, как выяснилось, ячменное пюре, которое «столовые девы» подавали в глубоких тарелках; однако она проглотила лишь несколько ложек и больше к нему не прикоснулась. И опять красивая Маруся совала в рот пахнувший апельсинными духами носовой платочек, чтобы заглушить приступы неудержимого смеха. Мисс Робинсон читала те же написанные округлым почерком письма, которые уже читала сегодня утром. Она, видимо, не знала ни слова по-немецки и знать не хотела. Иоахим, который старался держаться по-рыцарски, сказал ей что-то по-английски насчёт погоды, и она, с набитым ртом, односложно ему ответила, а затем снова погрузилась в молчание. Что касается фрау Штёр, появившейся в своей неизменной шотландской блузе, то выяснилось, что сегодня в первую половину дня она была на врачебном осмотре; рассказывая об этом, она вульгарно жеманилась и то и дело улыбалась, вздёргивая верхнюю губу и открывая заячьи зубы. В верхней части правого лёгкого, жаловалась она, у неё хрипы, кроме того, звук под левой лопаткой очень укорочен, и «старикан» сказал, что она должна пробыть здесь ещё пять месяцев.

По своей невоспитанности она называла гофрата Беренса «стариканом». Она возмущалась тем, что «старикан» сидит не за их столом, хотя согласно очередному «турне» (она, видно, хотела сказать «туру») сегодня вечером должен был сидеть именно с ними, а он опять пристроился за столом слева (гофрат Беренс действительно сидел там, сложив перед тарелкой свои непомерные ручищи). И понятно – почему: там место «этой коровы», фрау Заломон из Амстердама, а она даже в будни является к столу декольтированная, и «старикану», должно быть, это очень нравится; но она, фрау Штёр, удивляется, к чему это, ведь во время осмотра он может любоваться её прелестями сколько угодно. Потом она принялась рассказывать взволнованным шёпотом, что вчера вечером в общей галерее для лежания, – знаете, той, на крыше, – погасили свет и, конечно, по причине, которую фрау Штёр определила как весьма «прозрачную». «Старикан» это заметил и так разбушевался, что во всём доме было слышно. Но виновного, разумеется, опять не нашли, хотя вовсе не нужно учиться в университете, чтобы угадать, кто это: конечно, опять капитан Миклосич из Бухареста, ему в дамском обществе никогда не бывает достаточно темно, он человек совершенно невоспитанный, хотя и носит корсет, – это, по правде говоря, просто хищный зверь, – да, хищный зверь, повторила фрау Штёр сдавленным голосом, причём на лбу и на верхней губе у неё выступили капли пота. В каких отношениях с ним состоит жена генерального консула Вурмбрандта из Вены – известно решительно всем и в деревне, и в посёлке, так что едва ли тут можно говорить о загадочности этих отношений. Мало того что капитан иной раз прямо с утра заявляется в комнату консульши, когда она ещё лежит в постели, и присутствует при всех подробностях её туалета, – в прошлый вторник он изволил выйти из комнаты Вурмбрандтши только в четыре часа утра.

– Сиделка молодого Франца из девятнадцатого номера, у которого произошла какая-то неудача с пневмотораксом, сама лично на него наскочила, она со стыда попала не в ту дверь и очутилась в комнате прокурора Параванта из Дортмунда. – Потом фрау Штёр ещё долго распространялась относительно какого-то «космического заведения» внизу в местечке, где она покупает эликсир для зубов, а Иоахим слушал все это, уставившись в свою тарелку.

Обед тоже был приготовлен отлично, и все подавалось необычайно щедрыми порциями. Этот обед, включая питательный суп, состоял по меньшей мере из шести блюд. За рыбой последовало вкусное мясное блюдо с разнообразным гарниром, затем овощи, жареная птица, мучное, не уступавшее поданному вчера вечером, и наконец сыр и фрукты. Каждым блюдом обносили дважды – и не напрасно. Больные, сидевшие за всеми семью столами, накладывали себе полные тарелки и усердно все съедали, – здесь царил прямо-таки львиный аппетит, какой-то неистовый голод, и наблюдать за обедающими можно было бы даже с удовольствием, если бы в этом усердном насыщении не сквозило что-то жуткое и даже отталкивающее. Такое чувство вызывали не только самые бодрые пациенты – они оживлённо болтали и бросались хлебными шариками, – но и тихие и угрюмые, которые в перерывах подпирали голову руками и сидели, глядя перед собой отсутствующим взглядом. Какой-то недоросток за столом слева, по виду ещё школьник, с короткими руками и в круглых очках, мелко изрезал все, что навалил себе на тарелку, так что образовалась каша и мешанина из кусков; затем склонился над ней и начал жадно поедать её, засовывая время от времени салфетку за стекла очков, чтобы протереть глаза, и неизвестно было, что он вытирает – пот или слезы.

Во время главной трапезы – обеда – два происшествия привлекли внимание Ганса Касторпа, поскольку это было возможно при его состоянии. Во-первых, кто-то снова грохнул застеклённой дверью. В это время подавали рыбу. Ганс Касторп досадливо вздрогнул и с решимостью раздражения обещал себе на этот раз во что бы то ни стало подстеречь виновного. Он не только подумал, он за явил о своём намерении вслух, столь искренне было его возмущение. «Я должен выяснить, кто это!» – прошептал он с чрезмерной горячностью, так что и мисс Робинсон и учительница удивлённо на него взглянули. Притом он повернулся всем корпусом влево и вдруг широко раскрыл глаза с покрасневшими белками.

Виновницей оказалась дама, вот она идёт через зал, молодая женщина, скорее молодая девушка, в белом свитере и пёстрой юбке, рыжевато-белокурые волосы просто заплетены в косы и уложены вокруг головы. Гансу Касторпу почти не удалось рассмотреть её профиль. Неслышно, словно крадущейся походкой, что странно противоречило её шумному появлению, и слегка вытянув вперёд шею, направлялась она к крайнему столу слева, стоявшему перпендикулярно к двери на веранду: это был так называемый «хороший» русский стол; одну руку она держала в кармане вязаной кофточки, обтягивающей её фигуру, а другую, поправляя волосы и как бы поддерживая их, поднесла к затылку. Ганс Касторп взглянул на эту руку. Он знал толк в человеческих руках, относился к ним требовательно и со вниманием и, знакомясь с новыми людьми, прежде всего смотрел на их руки. Эта рука, поддерживавшая волосы на затылке, была не очень-то дамской, не такая холеная и изысканная, как руки женщин из тех общественных кругов, в которых вращался Ганс Касторп; в этой руке, довольно широкой, с короткими пальцами, чувствовалось что-то наивное, детское, что-то напоминавшее руку школьницы; кое-как подстриженные ногти, видимо, не знали маникюра, они были тоже как у школьницы, а вокруг них кожа чуть шершавилась, и можно было заподозрить, что их владелица страдает невинным пороком – грызёт заусенцы. Впрочем, Ганс Касторп мог об этом только догадываться – дама была от него все же слишком далеко. Опоздавшая кивнула своим соседям, села за стол, спиной к залу, рядом с доктором Кроковским, который занимал председательское место за этим столом, и, все ещё придерживая волосы на затылке, повернула голову, через плечо окидывая взглядом публику; Ганс Касторп мельком заметил, что скулы у неё широкие, а глаза узкие… И когда он это увидел – смутное воспоминание о чём-то или о ком-то легко коснулось его словно мимоходом…

«Ну конечно, женщина!» – подумал Ганс Касторп и ещё раз пробормотал это даже вслух, причём так выразительно, что учительница, фрейлейн Энгельгарт, поняла. Тощая старая дева улыбнулась с растроганным видом.

– Это мадам Шоша, – сказала учительница. – Она так небрежна… Прелестная женщина. – И лиловатый румянец на щеках фрейлейн Энгельгарт стал ещё ярче, что случалось, впрочем, всякий раз, когда она говорила.

– Француженка? – строго спросил Ганс Касторп.

– Нет, русская, – ответила Энгельгарт. – Вероятно, муж – француз или французского происхождения, я точно не знаю.

Ганс Касторп, чьё раздражение ещё не улеглось, осведомился, не тот ли вон её муж, указав на господина с опущенными плечами, сидевшего за «хорошим» русским столом.

– О нет, не он, – ответствовала учительница. – Он ещё не бывал здесь, его никто не знает.

– Закрывала бы дверь, как полагается! – сказал Ганс Касторп. – Каждый раз хлопает. Это же невоспитанно!

И так как учительница приняла упрёк, смиренно улыбаясь, словно сама была виновата, о мадам Шоша больше не говорили.

Второе происшествие состояло в том, что доктор Блюменколь встал и вышел из столовой – только и всего. Выражение лёгкого отвращения на его лице проступило резче, и он, как обычно не сводя озабоченного взгляда с какой-то воображаемой точки, вдруг неслышно отодвинул свой стул и удалился. И тут фрау Штёр показала свою невоспитанность во всей красе: вероятно, наслаждаясь постыдно радостным сознанием, что она не так серьёзно больна, как Блюменколь, эта особа проводила его полусочувственным, полупрезрительным замечанием: «Бедняга! – И продолжала: – Скоро он… скоро ему крышка… Опять понадобился Синий Генрих!» Совершенно непринуждённо, с глупо невинным видом произнесла она это нелепое прозвище – «Синий Генрих», и от её слов Гансу Касторпу стало противно и смешно. Впрочем, доктор Блюменколь через несколько минут вернулся и с тем же скромным видом, с каким вышел, снова уселся за стол и продолжал есть. Он тоже ел очень много, накладывал каждое кушанье дважды, и все это – молча, с озабоченным, замкнутым лицом.

Обед кончился. Благодаря расторопности служащих – карлица оказалась особенно быстроногой – он продолжался лишь один час. Ганс Касторп кое-как взобрался к себе наверх и опять улёгся, тяжело дыша, в своём удивительном шезлонге на балконе, ибо после обеда полагалось лежать до чая, – врачи считали это предписание особенно важным и требовали, чтобы больные ему неукоснительно подчинялись. И вот, между матовыми стеклянными перегородками балкона, отделявшими его, с одной стороны, от Иоахима, с другой – от русской супружеской пары, лежал он, погруженный в какое-то полусознательное состояние; его сердце колотилось, он дышал ртом. Когда Ганс Касторп высморкался, на платке оказалась кровь, но у него не хватило сил задуматься над этим обстоятельством, хотя он страдал некоторой мнительностью и был склонен к ипохондрии. Он снова взялся за «Марию Манчини» и на этот раз докурил её до конца, но у неё был по-прежнему препротивный вкус. Голова его томительно кружилась, и он лениво раздумывал о том, как странно себя чувствует здесь наверху. Два-три раза его грудь сотрясалась от беззвучного смеха, когда он вспоминал о жутком прозвище плевательницы, которое фрау Штёр, по своей бестактности, произнесла во всеуслышание.

Господин Альбин

В саду перед домом лёгкий ветер развевал фантастический флаг с жезлом, обвитым змеёй. Небо снова закрыла сплошная пелена туч. Солнце село, и сразу потянуло неуютным холодком. Общая галерея для лежания казалась переполненной; оттуда доносились болтовня и хихиканье.

– Господин Альбин, умоляю вас, спрячьте нож, уберите его, иначе случится беда! – жалобно молил высокий дрожащий женский голос.

– Милейший господин Альбин, ради Бога, пощадите наши нервы, спрячьте в ножны это страшное орудие убийства, – вмешался второй голос. На что белокурый молодой человек, сидевший боком на шезлонге и куривший папиросу, дерзко ответил:

– И не подумаю! Надеюсь, дамы все же разрешат мне поиграть моим ножом! Да, конечно, это особенно острый нож. Я купил его в Калькутте у слепого колдуна… Он проглатывал этот нож, а его сподручный сейчас же выкапывал его за пятьдесят шагов из земли… Хотите взглянуть? Он гораздо острее бритвы. Достаточно прикоснуться к лезвию, и оно само собой входит в тело, как в масло. Стойте, я подойду к вам поближе… – И господин Альбин поднялся. Раздался визг. – Впрочем, лучше я покажу свой револьвер! – продолжал господин Альбин. – Это будет интереснее. Хит рая штука! И такая дальнобойность… Сейчас я принесу его из своей комнаты.

– Господин Альбин, господин Альбин, не приносите! – завопило несколько голосов. Но господин Альбин уже вышел из галереи и устремился в свою комнату; он был ещё совсем мальчишка, с размашистыми движениями, розовым детским лицом и крошечными бачками около ушей.

– Господин Альбин, – крикнула ему вслед какая-то дама, – лучше принесите своё пальто и наденьте его, прошу вас. Ведь вы полтора месяца пролежали с воспалением лёгких, а теперь сидите в одном костюме, не покрылись даже одеялом, да ещё курите сигареты! Честное слово – вы искушаете судьбу, господин Альбин!

Но он только рассмеялся уходя и через несколько минут вернулся с револьвером. Тогда поднялся ещё более глупый визг, и было слышно, как некоторые больные повскакали со своих шезлонгов, накинули на головы одеяла и легли ничком.

– Видите, какой он маленький и блестящий, – сказал господин Альбин, – но если я нажму вот на это, он куснёт… – Снова раздались вопли. – И, конечно, в нём полный заряд, – продолжал господин Альбин. – В этом барабане шесть пуль, после каждого выстрела он сам повёртывается… Впрочем, я держу его не для забавы… – продолжал молодой человек и, заметив, что впечатление уже ослабевает, сунул револьвер в нагрудный карман, опять сел на свой шезлонг, закинув ногу на ногу, и закурил новую сигарету. – Отнюдь не для забавы, – повторил он и решительно сжал губы.

– А для чего же? Для чего же? – вопросили задрожавшие от догадки голоса. – Какой ужас! – вдруг крикнул кто-то, и господин Альбин кивнул.

– Вижу, что вы начинаете понимать, – сказал он. – Да, именно для этого я его и держу, – продолжал он небрежно, сделав глубокую затяжку, несмотря на только что перенесённое воспаление лёгких, и выпуская огромные клубы дыма. – Я приготовил его для того дня, когда мне наконец надоест вся эта канитель и я буду иметь честь почтительнейше удалиться из этого мира. Все делается довольно просто… Я некоторое время изучал данный вопрос, и теперь мне ясно, как это наилучшим образом обстряпать (при слове «обстряпать» снова раздаётся крик). Область сердца исключена… Неудобно целиться… И я предпочитаю немедленно лишиться сознания, а потому всажу такое вот изящное инородное тельце в этот интересный орган… – И господин Альбин поднёс указательный палец к своей коротко остриженной белокурой голове. – Надо приставить вот сюда… – Господин Альбин снова извлёк из кармана никелированный револьвер и постучал дулом по виску, – вот сюда, над височной артерией… Даже без зеркала можно найти… проще простого…

Снова раздались умоляющие и протестующие голоса, послышались даже чьи-то судорожные рыдания.

– Господин Альбин, господин Альбин, уберите револьвер, не держите его у виска, смотреть страшно! Господин Альбин, вы же молоды, вы поправитесь, вы вернётесь в жизнь, и все будут любить вас, даю вам слово! Только наденьте пальто, лягте, укройтесь, лечитесь. Не прогоняйте массажиста, когда он приходит растирать вас спиртом! Бросьте вы ваши сигареты, господин Альбин, слышите, мы молим вас, сохраните вашу жизнь, вашу молодую, драгоценную жизнь!

Но господин Альбин был неумолим.

– Нет, нет, – сказал он. – Не уговаривайте меня, хорошо, благодарю вас. Я ещё никогда ни в чём не отказывал даме, но вы увидите – бесполезно совать судьбе палки в колеса. Ведь я здесь уже третий год… С меня хватит, я выхожу из игры – разве можно за это упрекнуть? Неизлечим, сударыни, – видите, вот я сижу перед вами, и я неизлечим – сам гофрат, даже ради чести и репутации заведения, уже не делает из этого тайны. Так разрешите мне некоторые вольности – положение вещей даёт мне право на них. Помните, как в гимназии, когда уже решено, что ты остаёшься на второй год, и учителя тебя уже не спрашивают, и ничего уже не надо делать… Я теперь снова вернулся к этому счастливому состоянию. Мне больше ничего не нужно желать, на меня махнули рукой, и я надо всем смеюсь. Хотите шоколаду? Пожалуйста, берите! Нет, вы не обидите меня, в моей комнате целые груды шоколаду! Восемь бонбоньерок, пять плиток «Гала-Петер» и пять фунтов линдтовского шоколаду – всем этим меня снабдили наши санаторские дамы, когда я болел воспалением лёгких…

Неожиданно донёсся чей-то бас и приказал всем успокоиться. Господин Альбин коротко рассмеялся – это был порхающий отрывистый смех. Потом на галерее стало тихо – так тихо, словно развеялся какой-то сон или наваждение; и в этой тишине как бы ещё звучало эхо только что произнесённых слов. Ганс Касторп вслушивался в него, пока оно окончательно не замерло, и хотя ему казалось, что господин Альбин всё-таки дуралей, он не мог подавить в себе некоторой зависти. Именно это сравнение с гимназической жизнью оказало своё действие, ибо он сам остался в шестом классе на второй год и до сих пор помнил то несколько постыдное, но приятное ощущение беспризорности, которое испытал, когда в последней четверти как будто сошёл с беговой дорожки и мог «надо всем этим» смеяться. Но все же его размышления были путанны и туманны, и нам трудно определить их более точно. Сводились они к тому, что если честь имеет немалые преимущества, то их имеет и позор, и тогда они, пожалуй, даже необъятнее. А когда он, для пробы, перенёсся в положение господина Альбина и постарался представить себе, что будет, если совсем освободиться от бремени чести и вкушать лишь бездонные преимущества позора, то на миг с испугом ощутил неистовое блаженство, которое заставило его сердце биться ещё торопливее.

Сатана делает оскорбительное для чести предложение

Потом он совсем потерял сознание. Его часы показывали половину четвёртого, когда голоса за стеклянной стеной опять разбудили его: доктор Кроковский, делавший в этот час обход без гофрата, говорил по-русски с невоспитанной супружеской четой, он, видимо, осведомлялся о здоровье супруга и спросил табличку его температуры.

Однако он не продолжил затем свой путь по отдельным балконам, а, обойдя балкон Ганса Касторпа, вернулся в коридор и вошёл оттуда к Иоахиму. В том, что врач сделал крюк и обогнул его балкон, Гансу Касторпу почудилось что-то оскорбительное, хотя он отнюдь не горел желанием остаться с глазу на глаз с Кроковским. «Ведь я здоров и не могу идти в счёт…» – говорил он себе, – ибо тут у них наверху только тот шёл не в счёт и не подвергался расспросам, кто имел честь быть здоровым; но именно это и злило молодого человека.

Пробыв у Иоахима две-три минуты, Кроковский по балкону проследовал дальше, и Ганс Касторп услышал голос кузена, напоминавшего ему, что пора вставать и готовиться к ужину.

– Хорошо, – отозвался он и встал. Но от долгого лежания у него кружилась голова, дремота не освежила его, а лишь снова вызвала в лице мучительный жар, хотя тело скорее познабливало, – может быть, он недостаточно тепло укрылся?..

Он вымыл руки и промыл глаза, пригладил волосы, оправил одежду и, выйдя в коридор, встретился с Иоахимом.

– Ты слышал рассуждения этого господина Альбина? – спросил Ганс Касторп, когда они спускались по лестнице.

– Конечно, – отозвался Иоахим. – Его следовало бы приструнить. Нарушает весь послеобеденный отдых своей болтовнёй и так расстраивает дам, что потом идут насмарку результаты нескольких недель. Грубейшее нарушение правил. Но кому же охота быть доносчиком! И потом такие разговоры для большинства – даже развлечение.

– А ты допускаешь, – спросил Ганс Касторп, – что он говорит серьёзно насчёт виска и что проще простого, как он выражается, всадить туда «инородное тельце»?

– Ну конечно, – ответил Иоахим, – ничего невозможного тут нет. Такие случаи у нас здесь наверху бывают. За два месяца до моего приезда некий студент – он жил в санатории уже давно – после очередного обследования взял да и повесился в лесу. В первые дни после моего приезда об этом ещё много говорили.

Ганс Касторп нервно зевнул.

– Да, не скажу, чтобы я чувствовал себя хорошо у вас, – заявил он. – Может быть, я не смогу остаться дольше, слышишь? И мне придётся уехать… Ты очень обидишься, если я это сделаю?

– Уехать? Чепуха! – воскликнул Иоахим. – Да ведь ты только что приехал! Как можно судить по первому дню?

– Боже мой! Неужели все ещё первый день! У меня такое ощущение, точно я у вас здесь уже давным-давно.

– Только не начинай опять мудрствовать насчёт времени! – сказал Иоахим. – Ты меня сегодня утром совсем сбил с толку.

– Не беспокойся, я все начисто забыл, – возразил Ганс Касторп. – Весь комплекс. И вся острота мысли исчезла, это прошло… Значит, сейчас будет чай…

– Да, а потом опять пройдёмся до той скамьи, куда ходили утром.

– Сделай одолжение! Надеюсь только, что на этот раз мы не встретим Сеттембрини. Я сегодня больше не могу участвовать в разговорах высокообразованных людей, предупреждаю.

В столовой подавались все напитки, какие только можно было пить в этот час. Мисс Робинсон снова глотала свой кроваво-красный чай из шиповника, а внучатная племянница ела ложкой простоквашу. Кроме того, можно было получить молоко, чай, кофе, шоколад, даже мясной отвар, и за всеми столами больные, которые после сытного обеда два часа лежали, все же усердно намазывали маслом огромные ломти пирога с изюмом.

Ганс Касторп спросил чаю и стал пить, макая в него сухарики. Попробовал он и мармелада. На пирог с изюмом он, правда, поглядывал, но при мысли о том, чтобы съесть кусок, буквально содрогнулся. И вот он опять сидит на своём месте в этом зале с пестро расписанными сводами и семью столами, сидит уже в четвёртый раз. Несколько позднее, а именно в семь часов, он сидел там в пятый раз и ужинал. В промежутке, который был очень короток и прошёл незаметно, двоюродные братья, как и утром, совершили прогулку до той же скамейки у отвесной скалы и желоба с водой, – на этот раз дорога была полна гуляющими больными, так что кузенам приходилось то и дело раскланиваться. Затем снова последовало лежание на балконе в течение каких-то бессодержательных, мгновенно пролетевших полутора часов. Во время лежания Ганса Касторпа мучительно знобило.

К ужину он добросовестно переоделся и затем, сидя между мисс Робинсон и учительницей, ел суп-жюльен, жареное и тушёное мясо с гарниром, проглотил два куска какого-то торта, в который было намешано невесть что: пресное тесто, крем, шоколад, фруктовый мусс, марципаны, – и завершил все это сыром, положив его на вестфальский пряник. За ужином он опять приказал подать себе бутылку кульмбахского пива. Но, сделав основательный глоток из высокого стакана, вдруг почувствовал совершенно ясно и отчётливо, что ему нестерпимо хочется спать. В голове шумело, веки, казалось, налились свинцом, сердце словно било в литавры, и в довершение всех этих мук ему почудилось, что когда хорошенькая Маруся, наклонившись вперёд, рассмеялась и прикрыла лицо рукой с маленьким рубином на пальце, она смеётся над ним, а ведь он изо всех сил старался не дать к этому никакого повода. Словно издали слышал он голос фрау Штёр – она что-то объясняла или доказывала, и это представилось ему таким диким вздором, что он совсем растерялся и даже усомнился – быть может, виноват его сонный мозг, превративший слова фрау Штёр в какую-то галиматью. Она уверяла, будто умеет приготовлять двадцать восемь разных соусов к рыбе, – и имеет смелость на этом настаивать, да, да, хотя собственный муж предупреждал её не упоминать об этих её талантах. «Не заговаривай о соусах, – сказал он ей. – Никто тебе всё равно не поверит, а если и поверят, то найдут это смешным!» И всё-таки она решила сегодня заявить вслух и признать открыто, что да, она умеет готовить двадцать восемь соусов! Бедный Ганс Касторп пришёл в ужас; он прямо-таки перепугался, схватился рукою за голову и забыл дожевать и проглотить кусок честера с пряником, которые были у него во рту. Когда встали из-за стола, он все ещё не прожевал их.

Кузены вышли в левую застеклённую дверь, в ту роковую дверь, которая всегда так громко хлопала. Она вела в холл. Почти все пациенты устремились через ту же дверь, ибо, как узнал Ганс Касторп, у обитателей санатория было принято собираться после обеда в этом холле и в гостиных и проводить какую-то часть вечера вместе. Большинство больных, разбившись на мелкие группы, болтали стоя. За двумя раскрытыми зелёными столами уселись игроки в домино и в бридж; тут была только молодёжь – среди них господин Альбин и Гермина Клеефельд. В первой гостиной оказались интересные оптические приборы: стереоскоп, сквозь линзы которого можно было рассматривать вставленные в него фотографии, – например, венецианского гондольера во всей его бескровной и застывшей рельефности; затем калейдоскоп в виде подзорной трубки, к нему достаточно было приложить глаз и поворачивать колёсико, и перед вами представала волшебная игра пёстрых арабесок и звёзд; и, наконец, вращающийся барабан, в который вставлялись кинематографические ленты: если смотреть сбоку в его отверстия, вы могли наблюдать мельника, дерущегося с трубочистом, учителя, который наказывает школьника, канатного плясуна и деревенскую парочку, танцующую сельский танец. Ганс Касторп, опершись ледяными руками о колени, довольно долго смотрел в каждый аппарат. Постоял он и возле стола, за которым играли в бридж и где неизлечимый господин Альбин, опустив уголки рта, с небрежностью светского человека тасовал карты. В углу сидел доктор Кроковский, занятый беседой по душам с оживлёнными дамами, разместившимися полукругом, среди которых были фрау Штёр, фрау Ильтис и фрейлейн Леви. Сидящие за «хорошим» русским столом после ужина удалились в соседнюю маленькую гостиную, отделённую от карточной комнаты лишь порть ёрой, и образовали там интимную группу. Кроме мадам Шоша, в неё входили: вялый господин с белокурой бородой, впалой грудью и глазами навыкате; очень тёмная брюнетка, – оригинальный и несколько комический тип, – с крупными золотыми серёжками и растрёпанными волосами; затем доктор Блюменколь, присоединившийся к ним, и ещё двое сутулых юношей. Мадам Шоша была в голубом платье с белым кружевным воротником. Она сидела в центре группы на диване возле круглого стола в глубине маленькой комнаты, лицом к игравшим в первой гостиной. Ганс Касторп, который не мог смотреть на эту невоспитанную женщину без внутренней укоризны, думал: «Что-то она мне напоминает, но что – не знаю…» Долговязый мужчина лет тридцати, с редеющими волосами, сыграл три раза подряд на маленьком коричневом фортепиано свадебный марш из «Сна в летнюю ночь», и когда дамы особенно горячо стали просить его, заиграл эту мелодичную вещь в четвёртый раз, предварительно посмотрев каждой в глаза молча и проникновенно.

– Разрешите, инженер, осведомиться о вашем самочувствии? – спросил Сеттембрини; засунув руки в карманы, он прогуливался среди больных и теперь подошёл к Гансу Касторпу. На нём был тот же серый ворсистый сюртук и светлые клетчатые брюки. Своё приветствие он сопровождал улыбкой, и Ганс Касторп снова испытал какое-то отрезвление при виде этой умной и насмешливой улыбки, от которой у итальянца дрогнул уголок рта под изгибом тёмных усов. Но взглянул он на Сеттембрини довольно тупо, губы его отвисли, глаза покраснели.

– Ах, это вы, – сказал он, – тот господин, которого мы встретили на утренней прогулке возле скамейки наверху… у водостока… Конечно, я вас сразу узнал. Поверите ли, – продолжал молодой человек, хотя отлично понимал, что этого говорить не следовало, – я вас тогда в первую минуту почему-то принял за шарманщика. Конечно, это чистейший вздор… – добавил он, заметив, что взгляд Сеттембрини стал холодно-настороженным. – Словом, ужасная глупость. Я просто понять не могу, каким образом я…

– Не беспокойтесь, это не имеет никакого значения, – ответил Сеттембрини, после того как молча поглядел на него. – Как же вы провели день – ваш первый день в этом увеселительном заведении?

– Благодарю, – отозвался Ганс Касторп, – я в точности следовал предписаниям, и образ жизни вёл преимущественно горизонтальный, как вы любите выражаться.

Сеттембрини усмехнулся.

– Может быть, я случайно так и выразился, – сказал он. – Что ж, летело для вас время при таком образе жизни?

– И летело и тянулось, как посмотреть… – отозвался Ганс Касторп. – Иногда одно от другого трудно отличить, знаете ли. Но мне отнюдь не было скучно, у вас тут наверху все так оживлены и деятельны. Видишь и слышишь так много нового, необычного… С другой стороны, мне кажется, точно я здесь не один день, а уже давно, и даже как будто стал старше и умнее, вот какое у меня ощущение.

– Умнее тоже? – спросил Сеттембрини и удивлённо поднял брови. – Разрешите мне один вопрос: сколько же вам лет?

И вот оказалось, что Ганс Касторп не знает! Да, он в данную минуту забыл, сколько ему лет, несмотря на все свои прямо-таки отчаянные усилия припомнить. Чтобы выиграть время, он заставил итальянца повторить вопрос, затем сказал:

– Мне… сколько лет?.. Ну, конечно, двадцать четвёртый! Значит, будет двадцать четыре. Простите, но я очень устал! – добавил он. – Впрочем, усталость – не то слово! Знакомо вам такое состояние: видишь сон, знаешь, что это сон, стараешься проснуться и не можешь? Вот и я чувствую себя в точности так же. Наверное, у меня жар, иначе я никак не могу себе объяснить такое состояние. Представьте себе – у меня ноги оледенели до самых колен! Если можно так выразиться, ведь колени – это, разумеется, не ноги… Извините, я что-то совсем запутался, да это в конце концов и не удивительно, если тебя с раннего утра освистывают… пневмотораксом, а потом слышишь разглагольствования господина Альбина, да ещё притом находишься в горизонтальном положении. Подумайте, у меня все время такое ощущение, словно я не могу больше доверять своим пяти чувствам, и, должен признаться, это смущает меня ещё больше, чем жар в лице и ледяные ноги. Скажите откровенно: считаете вы возможным, чтобы фрау Штёр умела готовить двадцать восемь соусов к рыбе? Я спрашиваю не о том, может ли она их действительно приготовить, это исключено, но действительно ли она говорила об этом за столом, или мне только померещилось – вот что я хотел бы знать.

Сеттембрини посмотрел на него. Казалось, он не слушает. Его глаза снова точно приковались к чему-то, их взгляд стал неподвижным, как будто незрячим, и так же, как утром, итальянец трижды произнёс: «так-так-так» и «вот-вот-вот», задумчиво и насмешливо напирая на букву «т».

– Двадцать четыре, говорите вы? – спросил он затем.

– Нет, двадцать восемь! – воскликнул Ганс Касторп. – Двадцать восемь соусов к рыбе! Не вообще, а именно к рыбе, это-то и чудовищно!

– Инженер! – сердито и наставительно прервал его Сеттембрини. – Сейчас же возьмите себя в руки и не приставайте ко мне с этой презренной чепухой! Я ничего о ней не знаю и знать не хочу! Двадцать четвёртый, говорите? Гм… Разрешите мне ещё один вопрос или, если хотите, ни к чему не обязывающее предложение. Так как пребывание у нас идёт вам, видимо, не на пользу и вы физически и, если не ошибаюсь, нравственно чувствуете себя неважно… что, если бы вы отказались от мысли стать здесь старше, – словом, если бы вы сегодня же вечером уложили свои вещи и завтра, с одним из скорых поездов, следующих по расписанию, укатили бы отсюда?

– Вы считаете, что я должен уехать? – спросил Ганс Касторп. – Но ведь я только что приехал? Нет, разве можно судить по первому дню?

При этом он бросил случайный взгляд в соседнюю гостиную и увидел мадам Шоша уже анфас, её узкие глаза и широкие скулы. «Ну что, что, – опять подумал он, – она мне напоминает?» Но его усталый мозг, несмотря на усилия, все же не мог дать ему ответа.

– Конечно, мне будет не очень легко акклиматизироваться у вас здесь наверху, – продолжал он, – это можно было предсказать заранее, но нельзя же сразу складывать оружие только потому, что я несколько дней буду не в своей тарелке и у меня будет гореть лицо; мне просто стыдно было бы, точно я струсил, да и неразумно это… Посудите сами…

В его тоне вдруг появилась настойчивость, он взволнованно поводил плечами и, видимо, всеми силами старался заставить итальянца полностью взять своё предложение обратно.

– Приветствую разум, – ответил Сеттембрини. – Впрочем, я приветствую и отвагу. То, что вы говорите, достаточно убедительно, и трудно было бы возражать против этого. Кроме того, мне приходилось наблюдать случаи очень удачной акклиматизации. В прошлом году тут жила некая фрейлейн Кнейфер, Оттилия Кнейфер, она из прекрасной семьи, отец – влиятельный государственный чиновник. Она пробыла тут года полтора и так обжилась, что даже, когда здоровье её полностью восстановилось – у нас иногда выздоравливают, бывают такие случаи, – она ни за что не хотела уезжать. И она умоляла гофрата разрешить ей ещё пожить здесь, она не хочет и не может вернуться домой, здесь её дом, здесь она счастлива; но так как наплыв больных был большой и в её комнате нуждались, все мольбы этой девицы оказались тщетными, и администрация настаивала на её выписке как здоровой. Тогда у Оттилии вдруг сделался жар, температура поднялась очень высоко. Но её разоблачили, заменив обычный градусник так называемой «немой сестрой», – вы ещё не знаете, что это такое, это особый термометр без цифр, врач устанавливает температуру, прикладывая к нему измерительную шкалу, и сам чертит кривую. И оказалось, сударь мой, что у Оттилии всего 36,9 и никакого, решительно никакого жара нет. Тогда она искупалась в озере – по календарю было начало мая, а ночью у нас ещё случались заморозки, вода в озере была не то что ледяная, а – говоря точнее – всего на два-три градуса выше нуля. Она просидела в воде довольно долго, чтобы заполучить какую-нибудь болезнь, – и что же? Как была, так и осталась здоровой. И уехала в полном отчаянье, никакие утешения родителей не действовали. «Что мне там делать? – говорила она. – Моя родина здесь!» Не знаю, как сложилась её дальнейшая судьба… Но, кажется, вы не слушаете меня, инженер? Если зрение не изменяет мне, вы с трудом держитесь на ногах. Лейтенант, – обратился он к входившему Иоахиму, – забирайте-ка своего двоюродного брата и уложите его в постель. Хотя в нём и сочетаются разум и отвага, но нынче вечером он слегка раскис.

– Нет, уверяю вас, я все понял, – запротестовал Ганс Касторп. – «Немая сестра» – это просто столбик ртути без цифр, – видите, я отлично соображаю! – Все же он поднялся в лифте наверх вместе с Иоахимом и несколькими больными – совместное времяпрепровождение кончилось, все расходились по галереям и балконам для вечернего лежания. Ганс Касторп вошёл вместе с Иоахимом в его комнату. Ему казалось, что пол коридора с дорожкой из кокосовых волокон мягко покачивается у него под ногами, как волны, но это не вызывало неприятного чувства.

Придя к Иоахиму, он уселся в большое цветастое кресло – такое же стояло и у него в комнате – и закурил «Марию Манчини». Однако у неё был вкус клея, угля, чего угодно, но не тот, какой ей полагалось иметь; все же он продолжал курить, наблюдая за тем, как Иоахим готовится к лежанию. Вот он надел домашнюю тужурку, поверх неё – старое пальто, затем взял лампу с ночного столика и учебник русского языка, вышел на балкон, включил лампочку и, держа во рту градусник, опустился в шезлонг и с необычайной ловкостью стал завёртываться в два косматых верблюжьих одеяла, которые были уже разостланы, Ганс Касторп смотрел с искренним восхищением, как Иоахим искусно с ними управляется. Сначала он перекинул оба одеяла влево, подоткнул их под себя до самых подмышек, потом подвернул в ногах и перекинул вправо; теперь он представлял собой ровный и гладкий свёрток, из которого торчали только голова, плечи да руки.

– Здорово ты это делаешь, – сказал Ганс Касторп.

– Наловчился… – ответил Иоахим, не вынимая градусника изо рта. – Ты тоже научишься. Завтра нужно будет непременно раздобыть для тебя два одеяла. Они тебе потом пригодятся и внизу, а здесь у нас они просто необходимы, тем более что у тебя нет мехового мешка.

– Но я же не буду лежать на балконе поздно вечером, – заявил Ганс Касторп. – Этого я делать не буду, предупреждаю заранее. Как-то уж очень чудно. Все имеет свои границы. Чем-нибудь я должен всё-таки подчеркнуть, что я у вас тут наверху только в гостях. Сейчас посижу ещё с тобой немного и докурю сигару, как полагается. Правда, вкус у неё отвратительный, но я знаю, что сигара хорошая, и на сегодня удовольствуюсь этим. Сейчас почти девять – впрочем, увы, даже девяти ещё нет. Но в половине десятого можно сказать с натяжкой, что уже пора ложиться спать.

По его телу вдруг пробежала ледяная дрожь – и его несколько раз потряс озноб. Ганс Касторп вскочил и подбежал к градуснику на стене, словно желая застать его на месте преступления. По Реомюру в комнате было девять градусов. Он пощупал трубы отопления – они были холодны и мертвы. Он пробормотал что-то насчёт того, что если на дворе август, то всё-таки стыд и позор не топить, дело же не в названии месяца, а в температуре воздуха, и она такова, что он лично продрог, как пёс. Однако лицо его горело. Молодой человек снова сел, потом вскочил. Не разрешит ли Иоахим взять его одеяло с кровати, пробормотал он и, усевшись в кресло, прикрыл им колени. И вот он сидел, пылая жаром, дрожа от озноба, и мучился, докуривая отвратительную сигару. Им овладело чувство глубокой тоски; никогда ещё, ни разу в жизни он не чувствовал себя так скверно. «Вот беда-то!» – пробормотал он. И вместе с тем его как будто вдруг коснулось странное, необычайно сладостное ощущение радости и надежды, и едва оно прошло, как он стал ждать, не вернётся ли оно опять. Однако странное ощущение не вернулось: осталась только тоска. Поэтому он в конце концов все же поднялся, бросил одеяло Иоахима обратно на кровать и, скривив рог, пробурчал: «Спокойной ночи! Не замёрзни тут! Заходи утром, пойдём вместе завтракать». Затем, пошатываясь, вернулся через коридор в свою комнату.

Раздеваясь, он напевал какую-то мелодию, но вовсе не потому, что ему было весело. Механически и рассеянно выполнял он все маленькие процедуры ночного туалета, составляющие обязанность культурного человека, налил из дорожного флакона в стакан для полоскания рта ярко-красную жидкость, слегка прополоскал горло, вымыл руки мягким и дорогим мылом «Фиалка» и надел длинную батистовую сорочку с вышитыми на грудном карманчике инициалами Г. К. Потом лёг, выключил свет и уронил голову, которая пылала и кружилась, на смертную подушку американки.

Он был вполне уверен, что немедленно погрузится в сон, но ошибся, и его веки, которые перед тем сами собой смыкались, теперь не хотели закрываться и, как только он их опускал, вздрагивая снова поднимались. Просто он привык ложиться позднее, уговаривал себя молодой человек, да и днём слишком много лежал. Кроме того, где-то снаружи выбивали ковёр – что было, впрочем, маловероятно; оказалось, что это бьётся его сердце, и он слышит его удары как бы вовне, где-то далеко во дворе, словно там колотили по ковру тростниковой выбивалкой.

В комнате ещё не совсем стемнело, свет ламп, горевших на балконе у Иоахима и у неприятной четы, сидевшей за «плохим» русским столом, падал в открытую балконную дверь. И Ганс Касторп, лежавший на спине с трепещущими веками, вдруг вспомнил одно сегодняшнее впечатление, которое он, испугавшись, тогда же постарался из деликатности забыть, а именно: подмеченное им выражение, мелькнувшее на лице Иоахима, когда они говорили о Марусе и её физической красоте, – его странно и жалобно скривившийся рот и пятнистую бледность, вдруг покрывшую бронзовые щеки. Ганс Касторп видел и понимал значение этого, видел и понимал как-то по-новому, проникновенно и интимно, и это открытие так потрясло его, что удары тростниковой выбивалки во дворе стали вдвое быстрее и громче и почти заглушили звуки вечерней серенады, доносившейся снизу, ибо в курортной гостинице снова начался концерт; из темноты звучала симметрически построенная, безвкусная опереточная мелодия, и он подсвистывал ей шёпотом (ведь можно свистеть и шёпотом), в то же время отбивая под перинкой такт озябшими ногами.

Это был, конечно, самый верный способ, чтобы не заснуть, да Гансу Касторпу сейчас и не хотелось спать. С той минуты, когда он по-новому и с особенной живостью понял, почему Иоахим покраснел, мир показался ему обновлённым, и ощущение сладостной радости и надежды снова шевельнулось в глубинах его существа. Он ждал ещё чего-то, хотя сам не знал, чего именно. Но когда услышал, что соседи справа и слева закончили вечернее лежание и возвратились в свои комнаты, чтобы заменить горизонтальное положение на воздухе горизонтальным положением в доме, он выразил про себя уверенность, что варварская чета сегодня будет вести себя прилично. «Я смогу спокойно заснуть, – подумал он. – Сегодня они уже не будут шуметь, я не сомневаюсь». Однако он ошибся, да в глубине души совсем и не был в этом уверен; говоря по правде, ему лично даже показалось бы странным, если бы они вели себя пристойно. И когда в соседней комнате опять началась возня, с его губ сорвались беззвучные возгласы удивления. «Неслыханно! – прошептал он. – Необычайно! Кто бы мог подумать…» А сам тихонько продолжал подтягивать пошлой оперетке, которая назойливо доносилась из долины.

Наконец пришла дремота. Но с нею явились и причудливые сны – ещё причудливее, чем прошлой ночью, и он то и дело просыпался от испуга или от того, что старался ухватить смысл каких-то бредовых видений. Ему приснился гофрат Беренс; старик бродил по дорожкам, согнув колени, безжизненно свесив перед собою руки, причём старался согласовать свои широкие унылые шаги с музыкой марша. Когда гофрат остановился перед Гансом Касторпом, на нём оказались очки с толстыми круглыми стёклами, и он начал нести какой-то несусветный вздор. «Конечно, штатский! – сказал он и без церемоний указательным и средним пальцем гигантской ручищи оттянул веко Ганса Касторпа. – Почтенный штатский, я сразу же заметил. Но не без таланта, отнюдь не без таланта к процессу повышенного сгорания. На годочки не поскупится, на лихие годочки службы у нас тут наверху! Ну-ка, господа, гопля, живо на увеселительную прогулку!» – воскликнул он, сунул в рот два огромных указательных пальца и свистнул так благозвучно, что к гофрату полетели в уменьшенном виде фигурки учительницы и мисс Робинсон, уселись к нему на правое и левое плечо – совершенно так же, как они сидели в столовой по обе стороны Ганса Касторпа; и гофрат, подпрыгивая, удалился, неся их на плечах, причём то и дело совал за стекла очков салфетку, чтобы вытереть глаза, которые заливал не то пот, не то слезы.

Затем спящему приснилось, что он на школьном дворе, где столько лет проводил перемены между уроками, и он вознамерился попросить карандаш у мадам Шоша, которая тоже была здесь. Она дала ему огрызок красного карандаша в серебряном футляре, приятным, слегка хриплым голосом попросив его через час непременно вернуть карандаш, и когда она взглянула на него своими узкими серо-зелёно-голубыми глазами, блестевшими над широкими скулами, он вдруг заставил себя проснуться, ибо теперь понял и старался изо всех сил не забыть, кого и что именно она ему так живо напомнила. Торопливо закрепил он это открытие в своей памяти, чтобы оно до завтра не исчезло, ибо дремота и сновидения снова начали овладевать им; теперь ему надо было спасаться от Кроковского – врач преследовал его, чтобы произвести расчленение его души, а Ганс Касторп испытывал перед подобной процедурой неистовый, прямо-таки слепой ужас. И вот, чувствуя связанность в ногах, бежал он вдоль всего балкона, мимо стеклянных стенок, рискуя жизнью спрыгнул в сад, попытался в отчаянии взобраться даже на красно-коричневый флагшток и проснулся, весь в поту, в тот миг, когда преследователь схватил его за брюки.

Но едва он немного успокоился и снова забылся, как ему представилось следующее: он старался изо всех сил одним плечом оттолкнуть Сеттембрини, а тот стоял, и его губы умно, сухо и насмешливо улыбались под пышными чёрными усами, там, где они красиво загибались кверху; именно эту улыбку Ганс Касторп и ощущал как препятствие. «Вы мешаете! – услышал он свой голос. – Убирайтесь! Вы просто шарманщик, и вы мешаете!» Но Сеттембрини не давал сдвинуть себя с места, и Ганс Касторп ещё раздумывал, как же ему быть, когда его вдруг осенила превосходная мысль о том, что есть время: это всего-навсего «немая сестра», ртутный столбик без всяких цифр, для тех, кто решил плутовать, – и проснулся он с твёрдым намерением завтра же непременно рассказать о своей догадке Иоахиму.

Среди подобных приключений и открытий прошла вся ночь, причём в этом сумбуре принимали также участие термина Клеефельд, господин Альбин, капитан Миклосич, который унёс в своей пасти фрау Штёр, и прокурор Паравант, проколовший его копьём.

Один сон приснился Гансу Касторпу в эту ночь даже дважды, притом повторился точно во всех подробностях, – во второй раз он увидел этот сон уже под утро: будто бы он сидит в зале с семью столами, и вдруг грохает застеклённая дверь и входит мадам Шоша, в чёрном свитере, одна рука опущена в карман, другая поддерживает волосы на затылке. Но вместо того чтобы направиться к «хорошему» русскому столу, эта невоспитанная женщина бесшумно приближается к Гансу Касторпу и молча протягивает руку для поцелуя – не ладонью книзу, а ладонью кверху; и Ганс Касторп целует ладонь этой руки, не выхоленной, а шероховатой, с короткими пальцами и заусенцами вокруг ногтей. И тогда его опять с головы до ног пронизывает то ощущение бешеного блаженства, которое он испытал, когда постарался представить себе, что освобождён от гнёта чести, и вкусил бездонные преимущества греха, – но только в этом сне ощущение блаженства было несравненно более сильным.

Глава четвёртая

Необходимая покупка

– Что же, вашему лету конец? – насмешливо спросил Ганс Касторп двоюродного брата на третий день своего пребывания.

Погода внезапно изменилась.

Второй день, который гость полностью провёл здесь наверху, был по-летнему роскошен. Глубокой синевой сияло небо над копь е видными вершинами елей, а посёлок на дне долины резко белел в дрожащем зное, и воздух был полон весёлым и задумчивым перезвоном колокольчиков: это коровы щипали на склонах гор согретый солнцем низкорослый желтоголовник. Уже к первому завтраку дамы явились в лёгких блузках, некоторые даже со сквозными прошивками на рукавах, что, впрочем, шло далеко не всем; возьмём хотя бы фрау Штёр – ей это решительно не шло, ибо кожа на плечах у неё была слишком пористая. Словом, прозрачные одежды были не для неё. Мужское население санатория по мере сил также отдало дань жаркой погоде. Появились люстриновые куртки и полотняные костюмы, Иоахим надел к синему пиджаку фланелевые кремовые брюки – сочетание, окончательно придавшее ему военный вид. Сеттембрини также неоднократно заявлял о своём намерении переоблачиться. «Черт побери, – заявил он, когда, прогуливаясь после ленча, опускался с кузенами в местечко, – ну и печёт, придётся, видно, одеться полегче». Но хотя итальянец и выразил это намерение в очень изысканной форме, он как был, так и остался в том же длинном ворсистом сюртуке с большими отворотами и в клетчатых брюках, – вероятно, его гардероб этим и ограничивался.

Однако мнимый возврат лета оказался просто какой-то ловушкой, поставленной природой, ибо уже на третий день все пошло шиворот-навыворот. Ганс Касторп глазам своим не верил. После обеда все переменилось. Не успели больные пролежать в шезлонгах и двадцати минут, как вдруг солнце скрылось, из-за юго-восточных горных гребней потянулись безобразные, торфяного цвета тучи, и по долинам промчался ветер, неся волну какого-то чужеродного воздуха, студёного и пронизывающего, словно волна эта пришла из ледяных неведомых стран; сразу упала температура, ветер положил начало новому режиму погоды.

– Снег, – раздался голос Иоахима через стеклянную перегородку.

– Что ты имеешь в виду? – спросил в ответ Ганс Касторп. – Не хочешь же ты сказать, что сейчас пойдёт снег?

– Именно это я и хочу сказать, – отозвался Иоахим. – Мы знаем этот ветер. Когда он подует, значит, установится санный путь.

– Чепуха! – возразил Ганс Касторп. – Если не ошибаюсь, то по календарю сейчас всего-навсего начало августа.

Однако Иоахим оказался прав, он уже был посвящён в особенности здешнего климата. Не прошло и нескольких минут, как под непрерывные раскаты грома поднялась метель, настоящий снежный буран, снег валил так густо, что горы потонули в белой мгле, а курорт и долина исчезли из глаз.

Снег шёл всю вторую половину дня. Включили центральное отопление, и Иоахим, не желая прерывать лежание, забрался в свой спальный мешок, а Ганс Касторп вбежал в комнату, пододвинул кресло к нагревшимся трубам и, покачивая головой, стал смотреть оттуда на совершавшееся перед ним бесчинство. На другое утро снег уже не шёл, но, хотя наружный термометр и показывал несколько градусов выше нуля, остался лежать; его пелена была с фут толщиной, и перед удивлённым взором Ганса Касторпа открылся совершенно зимний ландшафт. Однако отопление снова выключили. Температура в комнате понизилась до шести градусов тепла.

– Что же, вашему лету конец? – с горькой иронией спросил тогда Ганс Касторп двоюродного брата.

– Трудно сказать, – ответил Иоахим. – Бог даст, ещё будут хорошие, тёплые деньки. Это вполне возможно даже в сентябре. Дело в том, знаешь ли, что здесь времена года не так уж резко отличаются друг от друга, они как бы путаются и не подчиняются календарю. Зимой иной раз солнце такое горячее, что на прогулке весь вспотеешь и приходится снимать пиджак, а летом – да ты сам видишь, что тут может быть летом. И потом сбивает с толку снег. Он идёт в январе, но и в мае выпадает почти столько же, да и в августе тоже, как видишь. В общем, можно сказать, что ни один месяц не обходится без снега, уж таков закон, и в этом не приходится сомневаться. Словом, у нас бывают зимние дни и летние, весенние и осенние, но настоящей смены времён года тут наверху ждать нечего.

– Весёленькая путаница, нечего сказать, – заметил Ганс Касторп. В калошах и зимнем пальто спускался он вместе с двоюродным братом вниз, в курорт, чтобы купить одеяла для лежания на воздухе, – было ясно, что при такой погоде ему своим пледом не обойтись. Не приобрести ли также и спальный мешок, заметил он мимоходом, но потом отказался от этой мысли, как будто даже испугавшись её.

– Нет, нет, – заявил он, – достаточно одеял! Они мне потом и внизу пригодятся, одеяла нужны везде, тут нет ничего особенного, ничего странного. Спальный мешок – другое дело, он нужен для каких-то специальных целей; пойми меня правильно – если я приобрету себе спальный мешок, мне самому будет чудиться, что я здесь намерен прочно обосноваться и уже в каком-то смысле стал таким же, как вы. Одним словом, я хочу только сказать, что абсолютно бессмысленно покупать спальный мешок на две-три недели…

Иоахим согласился с ним, и они приобрели в одном из больших нарядных магазинов английского квартала два одеяла верблюжьей шерсти – таких же, как у Иоахима, необычайно длинных и широких, приятных на ощупь и естественной окраски, и распорядились немедленно отправить их в санаторий, в интернациональный санаторий «Берггоф», комната 34. Гансу Касторпу хотелось сегодня же после обеда испробовать одеяла.

Покупку они произвели, конечно, после второго завтрака, ибо дневной распорядок не давал возможности спуститься в курорт в другие часы. Уже шёл дождь, и снег, лежавший на улицах, превратился в ледяное крошево, взлетавшее брызгами под ногами прохожих. Возвращаясь, они нагнали Сеттембрини, который под зонтом, но всё-таки без шляпы, тоже спешил в санаторий. Итальянец был жёлт и, видимо, находился в элегическом настроении. В тщательно выбранных, изящных выражениях пожаловался он на холод и сырость, которые были для него мучительны. Если бы хоть топили! Но наши пресловутые правители выключают отопление, как только перестаёт идти снег, – идиотское правило, насмешка над здравым смыслом. И когда Ганс Касторп возразил, что умеренная температура в комнатах, вероятно, входит в число здешних лечебных процедур, – врачи, видимо, хотят уберечь пациентов от чрезмерной изнеженности, – Сеттембрини ответил с резкой насмешкой:

– Подумаешь! Неприкосновенные лечебные принципы! И Ганс Касторп ещё говорит о них с благоговением и покорностью, как будто они заслуживают такого отношения! Но примечательно – примечательно, разумеется, в самом лучшем смысле слова – вот что: пользуются безусловным почитанием именно те принципы, которые абсолютно совпадают с экономическими выгодами правителей, а на те, которые не совсем с ними совпадают, правители готовы смотреть сквозь пальцы.

Кузены рассмеялись, а Сеттембрини в связи с разговорами о тепле, по которому он истосковался, вспомнил покойного отца.

– Отец мой, – начал он, мечтательно растягивая слова, – был человек утончённый, чувствительный душой и телом! Как он любил зимой свой маленький тёплый кабинетик, искренне любил! Там всегда должно было быть не меньше двадцати градусов по Реомюру, и обогревалась эта комнатка раскалённой докрасна печуркой; бывало, в сырой и холодный день или когда дует трамонтана, войдёшь к нему из прихожей нашего домика – тепло ложится тебе на плечи, как мягкий плащ, и на глаза невольно набегают блаженные слезы. Комнатка была битком набита книгами и рукописями, там имелись бесценные экземпляры… А среди всех этих духовных сокровищ перед своим узким пюпитром стоял в голубом фланелевом шлафроке мой отец и предавался занятиям литературой – такой стройный и миниатюрный, на целую голову ниже меня, вы только представьте! Но с густыми кустами седых волос на висках и длинным изящным носом… Какой это был романист, господа! Один из первых среди современников, знаток нашего языка, каких мало, латинский стилист, каких уже нет, настоящий uomo letterato, в духе Боккаччо… Отовсюду приезжали учёные, чтобы с ним поговорить, – один из Хапаранды, другой из Кракова… Они приезжали именно в Падую, в наш родной город, чтобы выразить ему своё глубокое почитание, а он принимал их с приветливым достоинством. И новеллист он был выдающийся, в часы досуга он писал рассказы изысканнейшей тосканской прозой – отец был мастером idioma gentile[11].

Сеттембрини произносил слова родного языка с каким-то восторженным самозабвением, каждый слог точно пел и медленно таял у него на языке, и он покачивал при этом головой.

– И садик он себе развёл по примеру Вергилия, – продолжал итальянец, – и все, что он говорил, было разумно и прекрасно. Но тепло, тепло в его комнатке было ему необходимо, иначе он начинал дрожать и готов был плакать от досады, что его заставляют мёрзнуть. И вот представьте себе, вы, инженер, и вы, лейтенант, как я, сын своего отца, страдаю в этом треклятом варварском месте, где тело в самый разгар лета содрогается от холода и унизительные впечатления постоянно терзают душу! Ах, как это трудно! А что за типы нас окружают! Этот болван, этот чертов гофрат! А Кроковский! – Сеттембрини сделал вид, будто никак не может выговорить фамилию врача. – Кроковский, этот бесстыдный исповедник, он ненавидит меня за то, что человеческое достоинство не позволяет мне поддерживать его поповские штучки… А за моим столом… что за люди, и в их обществе я вынужден вкушать пищу! Справа – пивовар из Галле, его фамилия Магнус, у него усы – точно пучок сена. «Оставьте меня в покое с вашей литературой, – заявляет он. – Что она изображает? Возвышенные натуры! А на что мне возвышенные натуры? Я человек практический, да и возвышенных натур в жизни почти не бывает». Вот какое у него понятие о литературных произведениях. Возвышенные натуры… О Матерь Божья! А напротив сидит его супруга и все больше теряет белок, так как все глубже погружается в тупоумие. Просто горе и гнусность!

Не сговариваясь, Иоахим и Ганс Касторп относились одинаково к этим речам: что-то в них было жалобное и неприятно мятежное, но вместе с тем занимательное, а задорная строптивость и меткая язвительность делали их даже поучительными. Ганс Касторп добродушно расхохотался над «пучком сена» и «возвышенными натурами», или, верней, над тем комическим отчаянием, с каким Сеттембрини об этом говорил, потом сказал:

– Боже мой, ну, конечно, в таких заведениях общество всегда несколько смешанное. Ведь нам не дано выбирать соседей по столу, да и к чему бы это привело? За нашим столом тоже сидит такая дама… фрау Штёр – вы, наверно, её видели… Она убийственно невежественна, иной раз просто не знаешь, куда глаза девать, когда она заводит свои дурацкие разговоры. И притом жалуется, что у неё температура и уж такая, такая вялость! И она действительно тяжело больна. Как странно – больна и глупа. Не знаю, понятна ли моя мысль, но если человек глуп, да в придачу ещё болен – это на меня как-то особенно действует, такое сочетание, наверно, самая печальная вещь на свете. И совершенно не знаешь, как быть: ведь к больному надо относиться серьёзно и с уважением, болезнь – это ведь что-то почтенное, если мне позволено будет так выразиться. Но когда к ней примешивается глупость со всякими «фомулюсами», «космическими заведениями» и прочими нелепостями, тут уж не знаешь, как быть – смеяться или плакать; для человеческого чувства возникает дилемма, и притом до того мучительная, что слов не подберёшь. То есть не подходят друг к другу болезнь и глупость, несовместимы они! Мы не привыкли представлять их вместе! Принято считать, что глупый человек должен быть здоровым и заурядным, а болезнь делает человека утончённым, умным, особенным. Такова общепринятая точка зрения. Разве нет? Впрочем, я высказываю мысли, которых не смог бы обосновать, – продолжал он. – Но раз уж мы затронули этот вопрос… – Тут он вдруг смешался.

Смущён был и Иоахим, а Сеттембрини молчал, удивлённо подняв брови, причём делал вид, будто ждёт просто из вежливости, чтобы собеседник кончил излагать свои взгляды. В действительности же он ждал, когда Ганс Касторп окончательно запутается, и только тогда ответил:

– Sapristi[12], инженер, да у вас, оказывается, дар к философствованию, вот уж не ожидал! По вашей теории вам следовало быть менее здоровым, чем вы кажетесь, ибо вы, очевидно, умны. Но разрешите заметить, что я не могу согласиться с вашими выводами, я их отклоняю, я прямо-таки враждебно отношусь к ним. Видите ли, что касается суждений нашего духа, то я несколько нетерпим, и пусть лучше меня назовут педантом, все же я не оставлю без возражений, если они того заслуживают, хотя бы такие взгляды, как изложенные вами…

– Но, господин Сеттембрини…

– Раз-решите… Я знаю, что вы хотите сказать. Вы хотите сказать, что вовсе уж не так уверены в правильности ваших утверждений, что высказанные вами взгляды для вас вовсе не так бесспорны и вы их изложили как одну из возможных точек зрения, которые, так сказать, носятся в воздухе, и хотели, не беря на себя никакой ответственности, просто испытать свои силы, развивая их. Это соответствует вашему возрасту, ибо он ещё далёк от мужественной твёрдости и прежде всего стремится производить опыты с самыми различными точками зрения. Placet experiri[13], – латинское «с» он произнёс как итальянское, – хорошая поговорка. Вызывает во мне недоумение то, что ваш эксперимент направлен именно в эту сторону. Сомневаюсь, чтобы тут была случайность. Я, наоборот, боюсь, что в этом сказалась некоторая склонность, которая может, при вашем характере, окрепнуть, если ей не противодействовать. Поэтому я обязан внести поправки. Вы заявили, что когда сочетаются болезнь и глупость – это самая печальная вещь на свете. С этим я ещё могу согласиться. И мне умный больной милее чахоточного болвана. Но мой протест начинается там, где вы утверждаете, будто сочетание болезни с глупостью является своего рода погрешностью против стиля, так сказать безвкусицей природы и дилеммой для человеческого чувства, как вы изволили выразиться. Если вы считаете болезнь чем-то аристократическим и, как вы сказали, почтенным, тем, что с глупостью не вяжется, – да, это тоже ваше выражение, – так нет же! Болезнь отнюдь не аристократична, отнюдь не почтенна, самый этот взгляд есть болезнь или ведёт к ней. Может быть, я всего успешнее вызову у вас отвращение к такому взгляду, если скажу, что он устарел, он уродлив. Этот взгляд возник в придавленные суеверием времена, когда идея человека была искажена и обесчещена, во времена, полные страха, когда гармония и здоровье считались чем-то подозрительным, порождением дьявола, а немощь гарантировала пропуск в царство небесное. Но разум и просвещение изгнали эти тени, омрачившие душу человечества, – правда, ещё не вполне, ещё до сих пор идёт борьба, а имя этой борьбе, сударь мой, – труд, земной труд во имя земли, во имя чести и интересов человечества; и каждый день все больше закаляются в этой борьбе те силы, которые окончательно освободят человека и поведут его по пути прогресса и цивилизации, навстречу все более яркому, мягкому и чистому свету.

«Чёрт возьми, – подумал Ганс Касторп, ошеломлённый и пристыженный, – вот так хвалебная песнь труду. Чем я её вызвал? Впрочем, все это звучит довольно суховато. И что он все твердит о труде? Вечно лезет со своим трудом, хотя труд здесь почти ни при чём!» И он сказал:

– Прекрасно, господин Сеттембрини. Прямо удивительно, как вы все это умеете объяснить… Лучше, пластичнее, мне кажется, и выразить трудно.

– Возврат к прошлому, – снова начал Сеттембрини, приподняв зонтик над кем-то проходившим мимо него, – интеллектуальный возврат к прошлому, к воззрениям той мрачной, жестокой эпохи, – поверьте мне, инженер, это тоже болезнь, и она вполне изучена, для неё у науки есть немало терминов – и в области эстетики и психологии, и в области политики, хотя это школьные термины, они ничего не объясняют, и вы охотно бы от них уклонились. Но так как все явления духовной жизни тесно между собой переплетены и одно вытекает из другого, а черту нельзя дать даже мизинца, не то он захватит всю руку, да и всего человека… и так как, с другой стороны, всякий здоровый принцип может привести только к здоровым результатам – всё равно какой бы вы ни взяли за основу, – то зарубите себе на носу: в болезни отнюдь нет ничего возвышенного, ничего столь почтенного, чтобы она никак не могла сочетаться с глупостью; напротив, болезнь скорее – унижение, да, и она очень мучительна, очень оскорбительна, она унижает идею человека… Можно в отдельных случаях относиться к болезни бережно, с сочувствием, но уважать её как особую духовную ценность – нельзя, это заблуждение, – зарубите себе на носу, – и оно служит началом всех умственных заблуждений. Та женщина, о которой вы говорили… не могу вспомнить её фамилию… да, фрау Штёр, благодарю вас, – словом, та нелепая женщина – не тот случай, когда перед человеческим чувством, как вы выразились, встаёт дилемма. Больна и глупа – ну и с Богом, такая уж у неё судьба, тут все просто, остаётся только пожалеть и пожать плечами. Дилемма, сударь мой, вернее, трагедия, начинается там, где природа оказалась настолько жестокой, что нарушила гармонию личности или заранее сделала её невозможной, связав благородный и жизнеутверждающий дух с непригодным для жизни телом. Вы знаете Леопарди, инженер, или вы, лейтенант? Это несчастный поэт моей страны, горбатый, болезненный. Он был одарён великой душой, но, постоянно оскорбляемая убожеством тела, она опустилась в низины иронии, и жалобы этой души разрывают сердце. Вот послушайте!

И Сеттембрини начал декламировать; итальянские слова словно пели и таяли у него на языке; покачивая головой, он временами закрывал глаза, не заботясь о том, что спутники ничего не понимают. Видимо, для него было важно самому насладиться богатствами своей памяти и своего произношения и раскрыть их перед слушателями. Наконец он проговорил:

– Но вы же ничего не понимаете, вы слышите только звуки, а их мучительного смысла не улавливаете. Калеке Леопарди, господа, – прочувствуйте это до конца, – было прежде всего отказано в женской любви, поэтому-то он, вероятно, и не мог бороться против увядания своей души. Блеск славы и добродетели померк для него, природа показалась ему злой, – впрочем, оно так и есть, она зла и глупа, тут я с ним согласен, – и он изверился, – страшно сказать, – изверился в силах науки и прогресса! Вот она где трагедия, инженер! Вот где «дилемма для человеческого чувства», а не в отношении той женщины, – я не желаю утруждать себя, вспоминая её фамилию… И не говорите мне, пожалуйста, об «одухотворении», которое будто бы может вызвать в человеке болезнь, – ради Бога, не говорите! Душа без тела – нечто настолько же нечеловеческое и ужасное, как и тело без души, впрочем – первое редкое исключение, второе – правило. Как правило, тело берет верх над душой, захватывает власть, захватывает все, что есть жизнь, и отвратительно эмансипируется. Человек, ведущий жизнь больного, – только тело, в этом и состоит античеловеческая, унизительная особенность болезни…

В большинстве случаев такое тело ничем не лучше трупа…

– Интересно, – вдруг заметил Иоахим, наклоняясь вперёд, чтобы взглянуть на двоюродного брата, который шёл по другую сторону Сеттембрини, – ты ведь недавно говорил почти то же самое.

– Разве? – удивился Ганс Касторп. – Да, может быть, у меня и возникали подобные мысли.

Сеттембрини сделал молча несколько шагов, затем сказал:

– Тем лучше, господа. Если так, тем лучше. Я отнюдь не хотел преподнести вам какую-то оригинальную философскую концепцию – это не моя специальность. Если наш инженер сам подметил нечто подобное, это только подтверждает моё предположение, что он дилетантствует в области мысли и, как это присуще одарённой молодёжи, пока только экспериментирует с самыми различными воззрениями. Одарённый молодой человек – вовсе не чистый лист бумаги, а скорее лист, на котором симпатическими чернилами все уже написано, хорошее и дурное, и дело воспитателя – энергично развивать хорошее, а дурное, если оно стремится проступить на этом листе, навсегда уничтожить, соответствующим образом влияя на него. Вы делали покупки, господа? – спросил он уже совсем другим, небрежным тоном.

– Да, ничего особенного, – отозвался Ганс Касторп, – всего-навсего…

– Мы купили одеяла для моего двоюродного брата, – спокойно пояснил Иоахим.

– Чтобы лежать на воздухе… при таком собачьем холоде… Я ведь тоже, пока я здесь, буду следовать режиму, – сказал Ганс Касторп, усмехнувшись, и опустил глаза.

– А! Одеяла, лежание на воздухе… – проговорил Сеттембрини. – Так, так, так! Ну, ну, ну! И в самом деле: «Placet experiri!» – повторил он с итальянским выговором и простился со своими спутниками. Приветствуемые хромым портье, они уже входили в холл санатория, и Сеттембрини свернул в одну из гостиных, чтобы, как он заявил, перед завтраком почитать газеты. Второе лежание он, видимо, решил прогулять.

– Ну, знаешь ли, – начал Ганс Касторп, когда с Иоахимом поднимался на лифте, – это же настоящий педагог. Он сам недавно признал, что есть в нём такая жилка. И с ним нужно быть все время начеку, скажешь лишнее слово – и получай длиннейшее наставление. Но послушать его стоит, он умеет говорить, каждое слово у него точно выскакивает изо рта, и оно какое-то круглое и аппетитное… Когда он ораторствует, мне всегда представляется, что это не слова, а свежие булочки.

Иоахим рассмеялся.

– Ну, этого ты лучше ему не говори. По-моему, он будет огорчён, узнав, что во время его поучений ты вспоминаешь о булках.

– Разве? Я далеко не уверен. У меня все время такое впечатление, что для него важно не только наставлять, или, может быть, важно во вторую очередь, а главное – говорить, вот так подбрасывать слова и катить их… упруго, точно резиновые мячики… ему даже приятно, когда обращают внимание и на эту особенность его речи.

Пивовар Магнус, конечно, глуповат со своими «возвышенными натурами», однако Сеттембрини следовало бы всё-таки объяснить, что же в литературе основное. Я не спросил, чтобы не компрометировать себя, – ведь я в этом тоже плохо разбираюсь и до сих пор не встречал ни одного литератора. Если для него дело не в «возвышенных натурах», то в «возвышенных словах»; по крайней мере у меня создаётся такое впечатление, когда я нахожусь в его обществе. А какие он употребляет выражения! Ничуть не стесняясь, говорит «добродетель»! Ты подумай! За всю свою жизнь я ни разу не решился вслух произнести это слово, и даже в школе, если в оригинале было написано «virtus», мы переводили: «храбрость». Поэтому меня невольно покоробило, должен сознаться. И потом, мне слегка действует на нервы, когда он начинает бранить и погод у, и Беренса, и фрау Магнус за то, что она теряет белок, – словом, всех и вся. Он оппозиционер по натуре, я это сразу понял. И обрушивается на всякий установленный порядок, а в таких людях всегда чувствуется какая-то отверженность, тут ничего не поделаешь.

– Это ты так воспринимаешь, – задумчиво ответил Иоахим. – А я вижу в нём что-то гордое, и никакой отверженности; наоборот, он высоко ценит себя и человека вообще, и эта черта мне нравится, в нём есть сознание своего человеческого достоинства.

– Ты прав, – сказал Ганс Касторп. – Даже какая-то строгость; и очень часто становится не по себе оттого, что – скажем прямо – чувствуешь, будто бы тебя контролируют, но вовсе не в отрицательном смысле. Поверишь, у меня почему-то такое ощущение, что он, например, возражает против моей покупки одеял для лежания, он этим недоволен, у него есть что сказать на этот счёт, и он порицает меня.

– Нет, – отозвался Иоахим после краткого раздумья. – Почему бы? Не могу себе представить. – Затем, сунув в рот градусник и собрав все свои пожитки, отправился лежать, а Ганс Касторп начал тут же переодеваться и приводить себя в порядок к обеду – ведь до него оставался всего какой-нибудь час.

Экскурс в область понятия времени

Когда они после обеда поднялись опять к себе наверх, пакет с одеялами уже лежал на стуле в комнате Ганса Касторпа, и он в первый раз воспользовался ими; Иоахим, опытный в этом деле, на учил его искусству в них завёртываться, как здесь завёртывались все, и каждый новичок должен был немедленно этим искусством овладеть. Одеяла расстилали одно поверх другого на шезлонге, так что в ногах значительная часть лежала на полу. Затем усаживались в шезлонг и начинали завёртываться в то, которое лежало сверху: сначала в длину, до подмышек, потом, сидя, наклонялись, ухватив сложенный вдвое конец с одной стороны и с другой, подгибали его как можно аккуратнее и затем подвёртывали одеяло с другой стороны, чтобы оно лежало ровно и без складок. То же проделывали и с нижним одеялом; это было несколько труднее, и Гансу Касторпу, как бездарному новичку, пришлось немало покряхтеть, прежде чем он, то нагибаясь, то выпрямляясь, научился приёмам завёртывания. Лишь немногие санаторские ветераны, заявил Иоахим, умеют тремя уверенными движениями захлёстывать вокруг себя оба одеяла сразу, но эта редкая и завидная ловкость достигается не только многолетними упражнениями, для неё нужно иметь врождённый талант. Над последним словом Ганс Касторп невольно рассмеялся; у него ныла поясница, и он утомлённо откинулся на спинку шезлонга, а Иоахим, не сразу поняв, что же тут смешного, с недоумением посмотрел на него, но потом и сам рассмеялся.

– Так, – заявил он, когда Ганс Касторп, умучавшись от этой гимнастики и приняв вид какого-то бесформенного тюка, наконец улёгся и оперся головой о мягкий валик, – даже двадцатиградусный мороз тебя теперь не проймёт. – Потом он исчез за стеклянной стенкой, чтобы самому завернуться и лечь.

Утверждение Иоахима относительно двадцатиградусного мороза показалось Гансу Касторпу сомнительным, – ему и сейчас уже было холодно. Он то и дело вздрагивал от пробегавшего по телу озноба, всматриваясь из-под деревянных арок балкона в сочащуюся с неба мокреть, которая, казалось, в любую минуту могла перейти в снегопад. Как странно, что, несмотря на сырость, его щеки все ещё пылают сухим жаром, как будто он находится в слишком жарко натопленной комнате. И просто смешно, до чего он устал от возни с одеялами, – книга «Ocean steamships» начинала дрожать в его руках, как только он подносил её к глазам. Правда, уж очень здоровым его тоже не назовёшь – общее малокровие, как заявил гофрат Беренс, поэтому он, вероятно, так легко и зябнет. Однако неприятные ощущения смягчались удивительно удобным положением, в котором он лежал на этом шезлонге; неопределимые, почти таинственные особенности этого кресла с первого же раза вызвали в нём живейшее удовольствие, и теперь он снова одобрил его конструкцию как в высшей степени удобную. Играла ли здесь роль мягкая обивка, правильный наклон спинки, ширина и высота подлокотников или степень упругости привешенного к изголовью валика – однако трудно было с большей гуманностью обеспечить полный отдых покоящемуся телу, чем давал этот шезлонг. Ганс Касторп был в душе рад, что ему на два часа обеспечен покой; и эти два часа, освящённые традиционным распорядком санаторского дня, казались ему, хотя он был здесь наверху всего лишь гостем, вполне разумной мерой. Ибо он был терпелив от природы, мог долго оставаться без всяких занятий, любил, как мы уже видели, иметь досуг и желал, чтобы этот досуг не был спугнут лихорадочной деятельностью, заполнен ею и разрушен.

В четыре предстоял чай с пирожным и вареньем, затем небольшая прогулка, опять отдых в шезлонге, в семь ужин, во время которого, так же как за другими трапезами, бывало кое-что интересное, заслуживающее внимания, почему их и ждали с удовольствием; а после ужина можно было посмотреть в стереоскоп, в калейдоскопическую зрительную трубку, в барабан с кинематографической лентой… Ганс Касторп уже знал распорядок дня назубок, хотя, конечно, нельзя было утверждать, что он, как говорится, «сжился» с ним.

В сущности, странная вещь – это «сживание» с новым местом, это, хотя бы и нелёгкое, приспосабливание и привыкание, на которое идёшь ради него самого, чтобы, едва или только что привыкнув, снова вернуться к прежнему состоянию. Такие временные отклонения включаешь в основной строй жизни как интермедию, для разнообразия, для того чтобы «поправиться», то есть для обновляющего переворота в деятельности организма, ибо при однообразном течении жизни организму грозила бы опасность изнежиться, обессилеть, отупеть. В чём же причина этого отупения и вялости, которые появляются у человека, если слишком долго не нарушается привычное однообразие? Причина лежит не столько в физической и умственной усталости и изношенности, возникающих при выполнении тех или иных требований жизни (ибо тогда для восстановления сил было бы достаточно простого отдыха), причина кроется скорее в чём-то душевном, в переживании времени – так как оно при непрерывном однообразии грозит совсем исчезнуть и настолько связано и слито с непосредственным ощущением жизни, что, если ослабевает одно, неизбежно терпит мучительный ущерб и другое. Относительно скуки, когда «время тянется», распространено немало ошибочных представлений. Принято считать, что при интересности и новизне содержания «время бежит», другими словами – такое содержание сокращает его, тогда как однообразие и пустота отяжеляют и задерживают его ход. Но это верно далеко не всегда. Пустота и однообразие, правда, могут растянуть мгновение или час или внести скуку, но большие, очень большие массы времени способны сокращать само время и пролетать с быстротой, сводящей его на нет. Наоборот, богатое и интересное содержание может сократить час и день и ускорить их, но такое содержание придаёт течению времени, взятому в крупных масштабах, широту, вес и значительность, и годы, богатые событиями, проходят гораздо медленнее, чем пустые, бедные, убогие; их как бы несёт ветер, и они летят. То, что мы определяем словами «скука», «время тянется», – это скорее болезненная краткость времени в результате однообразия; большие периоды времени при непрерывном однообразии съёживаются до вызывающих смертный ужас малых размеров: если один день как все, то и все как один; а при полном однообразии самая долгая жизнь ощущалась бы как совсем короткая и пролетала бы незаметно. Привыкание есть погружение в сон или усталость нашего чувства времени, и если молодые годы живутся медленно, то позднее жизнь бежит все проворнее, все торопливее, и это ощущение основывается на привычке. Мы знаем, что необходимость привыкать к иным, новым содержаниям жизни является единственным средством, способным поддержать наши жизненные силы, освежить наше восприятие времени, добиться омоложения этого восприятия, его углубления и замедления; тем самым обновится и наше чувство жизни. Ту же цель преследуют перемены места и климата, поездки на взморье, в этом польза развлечений и новых событий. В первые дни пребывания на новом месте у времени юный, то есть мощный и широкий, ход, и это продолжается с неделю. Затем, по мере того как «сживаешься», наблюдается некоторое сокращение; тот, кто привязан к жизни, или, вернее, хотел бы привязаться к жизни, с ужасом замечает, что дни опять становятся все более лёгкими и начинают как бы «буксовать», а, скажем, последняя неделя из четырёх проносится до жути быстро и незаметно. Правда, освежение чувства времени действует несколько дольше, и когда мы возвращаемся к привычному строю жизни, оно снова даёт себя почувствовать; первые дни, проведённые дома хотя бы после путешествия, воспринимаются как что-то новое, широко и молодо, но очень недолго: ибо с привычным распорядком жизни сживаешься опять быстрее, чем с его отменой, и когда восприятие времени притупилось – от старости или от слабости жизнеощущения, при котором оно никогда и не было развито, – это чувство времени опять очень скоро засыпает, и уже через сутки вам кажется, что вы никуда и не уезжали и ваше путешествие только приснилось вам.

Мы приводим эти соображения лишь потому, что примерно таковы были мысли Ганса Касторпа, когда он несколько дней спустя сказал двоюродному брату (взглянув на него при этом покрасневшими глазами):

– А всё-таки забавно, что в чужом месте время сначала ужасно тянется. То есть, разумеется, нет и речи о том, чтобы я скучал, напротив, я скорее мог бы сказать, что развлекаюсь прямо по-королевски. Но когда я оглядываюсь назад, смотрю ретроспективно – только пойми меня правильно, – мне чудится, будто я здесь наверху давным-давно и бог весть сколько времени прошло с той минуты, когда поезд подошёл к платформе и ты сказал: «Что же ты не выходишь?» Помнишь? Мне кажется, прошла целая вечность. С обычными измерениями времени и данными рассудка это решительно не имеет ничего общего, тут вопрос особого ощущения. Конечно, было бы глупо, если бы я сказал: мне кажется, я здесь уже два месяца – это было бы просто nonsens’oм[14]. Я именно только говорю – «очень давно».

– Да, – ответил Иоахим с градусником во рту, – понимаю, с тех пор как ты здесь, я могу хоть как-то опереться на тебя. – И Ганс Касторп рассмеялся тому, что Иоахим сказал это так просто, без пояснений.

Он пытается говорить по-французски

Нет, он отнюдь ещё не сжился со здешней жизнью и не познал её во всём её своеобразии – да это познание и невозможно было приобрести не только за несколько дней, но, как утверждал Ганс Касторп (и заявил об этом кузену), даже за три недели; не приспособился и его организм к в высшей степени специфическим атмосферным условиям «здесь наверху»; от этого приспосабливания ему солоно приходилось, оно как будто совсем не давалось.

Обычный день был строго распределён, заботливо организован, и, если подчиняться установленному распорядку, человек быстро осваивался, и все шло своим чередом. Однако в пределах недели, а также больших периодов времени происходили регулярные отклонения от обычного расписания, и о них Ганс Касторп узнавал лишь постепенно – при одном он присутствовал впервые, другие уже повторялись; что касалось ежедневного появления определённых предметов и лиц, то здесь ему тоже приходилось на каждом шагу учиться, замеченное мимоходом рассматривать внимательнее и вбирать в себя новое с юношеской восприимчивостью. Например, как разъяснил ему Иоахим, в тех пузатых баллонах с короткими горлами, стоявших в коридорах перед некоторыми дверями и бросившихся ему в глаза в вечер его приезда, оказался кислород, да, чистейший кислород, по шести франков баллон; живительный газ давался умирающим при последней вспышке, для поддержания угасающих сил, они вдыхали его через резиновую трубку. Ибо за дверями, возле которых стояли такие баллоны, лежали умирающие, или «moribundi», как назвал их гофрат Беренс, когда Ганс Касторп однажды встретился с ним на первом этаже: гофрат шёл по коридору в белом халате, щеки у него были синие, и он на ходу загребал ручищами. Они вместе стали подниматься по лестнице.

– Ну как, беспристрастный наблюдатель? – спросил Беренс – Что вы поделываете, милостиво ли взирает на нас ваш испытующий взор? Нам лестно, нам лестно. Да, наш летний сезон неплох, он у нас первый сорт. И я немало потрудился, чтобы его разрекламировать. Жаль, что вы не хотите провести здесь и зиму, я слышал – вы предполагаете пробыть всего два месяца? Ах, три недели? Но это же только мимолётный визит, не стоило и ездить! Ну, вам виднее. А всё-таки жаль, что вы не хотите прожить зиму, когда тут собирается вся хотволе[15], – продолжал он, шутливо искажая французское произношение, – международная хотволе приезжает туда вниз, в местечко, только зимой, и вам посмотреть бы их следовало. Это было бы полезно в образовательном отношении. Просто лопнуть можно от смеха, когда эти типы шествуют, подпрыгивая, точно на ходулях. А дамы, Боже праведный, дамы! Пестры, как райские птицы, а уж любезны… Ну, мне пора к моему морибундусу, – заявил он, – вот сюда, в двадцать седьмой номер. Последняя стадия, знаете ли. Вся серёдка сгнила. Пять дюжин фляг с кислородом высосал он вчера и сегодня, пьяница эдакий! Но к полудню, думаю, отправится ad penates[16]. Н у, милый Рейтер, – обратился он к больному, входя в комнату, – а что, если мы откупорим ещё одну?.. – Он закрыл за собою дверь, и слова его как бы оборвались. Но Ганс Касторп все же успел за это короткое мгновение рассмотреть в глубине комнаты, на подушке, восковой профиль молодого человека с тощей бородкой, медленно обратившего к двери глаза с очень выпуклыми глазными яблоками.

Это был первый морибундус, которого Ганс Касторп видел в своей жизни, ибо и его родители и дед умирали как бы у него за спиной. С каким достоинством покоилась на подушке голова этого молодого человека с задранной кверху бородкой! Каким значительным был взгляд его слишком крупных глаз, когда он обратил их к двери! Ганс Касторп, все ещё ошеломлённый этим мгновенным впечатлением, невольно попытался так же расширить и выкатить глаза и посмотреть вокруг тем же значительным замедленным взглядом. Приближаясь к лестнице, он устремил этот взгляд на даму, которая вышла из комнаты позади него и перегнала его уже на площадке. Он не сразу узнал мадам Шоша. Она тихонько усмехнулась тому, что он сделал такие глаза, потом поднесла ладонь к косам на затылке, словно желая их поддержать, и стала спускаться по лестнице впереди него неслышной и гибкой походкой, слегка выставив вперёд голову.

В эти первые дни он не завёл почти никаких знакомств, да и потом это случилось не скоро. Распорядок дня, в общем, мало способствовал знакомствам. Ганс Касторп был замкнут по природе, кроме того он чувствовал себя здесь гостем и «беспристрастным наблюдателем», как выразился гофрат Беренс, поэтому в основном довольствовался обществом Иоахима и разговорами с ним. Правда, сестра, с которой они сталкивались в коридоре, до тех пор вывёртывала себе шею, глядя им вслед, пока Иоахим, и раньше удостаивавший её минутной болтовнёй, наконец не познакомил её с двоюродным братом. Шнурок от пенсне у неё был закинут за ухо, и она говорила не только жеманясь, но вычурно и вымученно, и при самом поверхностном знакомстве с нею начинало казаться, что под пыткой скуки её рассудок даже помрачился. Было очень трудно от неё отделаться, ибо, когда она увидела, что разговор подходит к концу и молодые люди намерены продолжать свой путь, она вцепилась в них взглядами, торопливыми словами и полной отчаяния улыбкой; и тогда они, из сострадания, решили постоять с ней ещё немного. А она принялась рассказывать во всех подробностях о своём папе – он юрист, и о кузене – он врач, видимо, желая выставить себя в выгодном свете и подчеркнуть, что она принадлежит к образованному обществу. Что касается её юного подопечного там, за дверью, то он сын кобургского фабриканта кукол Ротбейна, недавно болезнь перебросилась у него на кишечник. Это очень тяжело для всех, кто имеет с ним дело, – господа, вероятно, представляют себе почему; особенно трудно, если принадлежишь к интеллигентной семье и обладаешь тонкой чувствительностью, присущей высшим классам общества. На минуту нельзя отойти. Вот хотя бы на днях… вы не поверите, господа, я вышла совсем ненадолго, зубного порошку себе купить, возвращаюсь и вижу: мой больной сидит в постели, а перед ним стакан густого тёмного пива, колбаса салями, кусище чёрного хлеба и огурец! Все эти запретные лакомства ему, оказывается, прислали родственники для подкрепления сил. А на другой день он, конечно, был еле жив. Он сам ускоряет свой конец. Но смерть будет освобождением только для него, не для неё, – к слову сказать, здесь её зовут сестра Берта, но на самом деле она Альфреда Шильдкнехт, – и вот ей придётся тогда перейти к другому больному, с более или менее опасной стадией болезни, здесь или в другом санатории, вот единственная перспектива, которая её ждёт, другой не предвидится.

Ганс Касторп согласился, что, конечно, профессия у неё тяжёлая, но она, надо полагать, даёт и удовлетворение…

– Разумеется, – ответила сестра, – она даёт удовлетворение, но уж очень она тяжела.

– Ну, наилучшие пожелания господину Ротбейну. – И двоюродные братья хотели было отойти.

Однако она опять вцепилась в них взглядами и словами, и в этой своей попытке хоть немножко задержать их была так жалка, что не уделить ей ещё хоть несколько мгновений было бы просто жестокостью.

– Он спит! – сказала она. – Сейчас я ему не нужна. Вот я и вышла на минутку в коридор… – И она принялась жаловаться на гофрата Беренса и на его тон: он слишком бесцеремонен, ведь она – девушка из хорошей семьи. Доктора Кроковского она хвалила, заявив, что вот это человек душевный. Затем опять свела разговор на своего папу и на кузена. Её мозг был, видимо, не способен ни на что другое. Тщетно силясь удержать молодых людей ещё хоть на миг, она вдруг заговорила очень громко, стала чуть ли не кричать, но они все же ускользнули от неё и поспешили дальше. Сестра ещё некоторое время смотрела им вслед, наклонившись вперёд и словно присасываясь к ним взглядом, как будто желая силой этого взгляда заставить их повернуть обратно. Затем из груди её вырвался тяжёлый вздох, и она возвратилась в комнату своего подопечного.

Кроме неё, Ганс Касторп познакомился в эти дни с чёрно-бледной дамой, которую видел в саду, с мексиканкой, прозванной «Tous les deux». И он действительно услышал из её уст печальную формулу, ставшую её прозвищем; но так как он к этому приготовился, то вполне владел собой и не мог потом себя ни в чём упрекнуть. Двоюродные братья встретили мексиканку перед главным входом, когда после первого завтрака отправлялись на положенную прогулку. Закутавшись в чёрную кашемировую шаль и согнув колени, неутомимо ходила она взад и вперёд большими тревожными шагами, и из-под чёрной вуали, наброшенной на серебрящиеся волосы и завязанной под подбородком, светилось матовой белизной её стареющее лицо с крупным страдальческим ртом. Иоахим, который был, как всегда, без шляпы, приветствовал её поклоном, она неторопливо ответила, и когда подняла глаза – поперечные морщины, пересекавшие её лоб, обозначились резче. Увидев новое лицо, она остановилась и, тихонько кивая головой, ждала, чтобы молодые люди приблизились; ибо, видимо, считала необходимым узнать, известно ли приезжему о её горестной судьбе, и услышать его мнение. Иоахим представил кузена. Выпростав из-под мантильи худую желтоватую руку с резко выступающими венами и унизанную кольцами, она протянула её молодому человеку и продолжала, кивая, смотреть на него.

– Tous les dé, monsieur, – проговорила она. – Tous les dé vous savez…[17]

– Je le sais, madame[18], – ответил Ганс Касторп вполголоса. – Et je le regrette beaucoup[19].

Его поразили мешки под её агатово-чёрными глазами – тяжёлые и отвисшие, он ещё никогда таких не видел. От неё исходил лёгкий аромат увядания. И его душу охватила особая мягкость и серьёзность.

– Merci, – сказала она с каким-то шелестящим выговором, удивительно гармонировавшим с надломленностью всего её облика, и один угол её крупного рта трагически опустился. Затем она снова спрятала руку под мантилью, наклонила голову и опять беспокойно зашагала по дорожкам. А когда они пошли дальше, Ганс Касторп сказал:

– Вот видишь, я был очень спокоен и обошёлся с ней как надо. Мне кажется, у меня от природы дар обходиться с такими людьми, – верно? Мне даже кажется, что с теми, у кого есть горе, я лажу лучше, чем с теми, у кого все благополучно, Бог его знает почему; может быть, оттого, что я всё-таки сирота и слишком рано потерял родителей; но если люди серьёзны и печальны и дело идёт о смерти – меня это не гнетёт и не смущает, я, напротив, чувствую себя в родной стихии и, во всяком случае, лучше, чем когда они бодры и веселы, – это мне более чуждо. Недавно я думал вот о чём: ведь какая глупость, что здешние дамы до такой степени боятся смерти и всего связанного с ней, и их тщательно оберегают, и даже причастие приносят умирающим, когда больные сидят за столом. Фу, пошлость какая! Разве вид гроба тебе не нравится? Мне иной раз очень нравится. По-моему, гроб – это вещь прямо-таки красивая, даже когда он пуст, а уж если там кто-нибудь лежит, то для меня это зрелище глубоко торжественное. В похоронах есть что-то утешительное, и мне казалось не раз: когда ищешь утешения – надо идти не в церковь, а на какие-нибудь похороны. Люди одеты в строгую чёрную одежду, стоят без шляп, смотрят на гроб серьёзно и с благоговением, и никто не осмелится глупо острить, как обычно острят в жизни. Когда в людях чувствуется хоть немного благоговения – мне это очень по душе. Я уж иной раз спрашиваю себя, не следовало ли мне стать пастором… В каком-то смысле мне эта профессия подошла бы… Надеюсь, я не сделал ни одной ошибки, когда отвечал ей по-французски?

– Нет, – отозвался Иоахим, – всё было сказано вполне правильно.

Политически неблагонадёжна

Происходили и регулярные отклонения от обычного распорядка; таким днём было, во-первых, воскресенье – с музыкой на террасе, она играла два раза в месяц. Сегодня было как раз второе воскресенье, и оно отмечало конец недели, в начале которой Ганс Касторп сюда прибыл. Он приехал во вторник, и вот наступил пятый день его жизни в санатории, чисто весенний день; после бурного ненастья и нежданного возврата зимы он казался особенно нежным и свежим, с чистенькими облачками, ясным небом и нежарким солнцем, озарявшим горные склоны и долины, которые снова зазеленели, как и полагается летом, ибо выпавший снег был обречён на быстрое таяние.

Все, видимо, старались отдать дань воскресному дню и как-то выделить его; в этом стремлении и администрация и больные поддерживали друг друга. За первым же завтраком был подан песочный пирог, возле каждого прибора стояла вазочка с цветами – дикими горными гвоздиками и даже альпийскими розами, причём мужчины тут же вдели себе по цветку в петлицу (на прокуроре Параванте из Дортмунда был даже фрак и крапчатый жилет); дамские туалеты оказались особенно нарядными и воздушными, мадам Шоша явилась к завтраку в свободном кружевном матине с откидными рукавами; и когда застеклённая дверь, как обычно, с треском захлопнулась за ней, она повернулась лицом к залу, как бы грациозно представилась сидящим, а уже потом крадущейся походкой скользнула к своему столу; матине так удивительно шло ей, что учительница из Кёнигсберга сейчас же начала восторгаться. Даже варварская чета, сидевшая за «плохим» русским столом, отдала дань Божьему празднику, и супруг сменил кожаную куртку на что-то вроде короткого сюртука, а тёплые сапоги – на кожаные ботинки; правда, на шее у супруги болталось всё то же грязноватое боа из перьев, но под ним оказалась зелёная шёлковая блузка с рюшем у ворота. Увидев их обоих, Ганс Касторп насупился и покраснел, что здесь, впрочем, случалось с ним весьма часто.

Сейчас же после второго завтрака на террасе зазвучала музыка, оркестр состоял из медных и деревянных духовых инструментов и играл то бравурные, то мечтательные пьесы до самого обеда. Во время концерта лежание на воздухе было необязательно. Правда, иные вкушали услады слуха, расположившись на своих балконах, два-три шезлонга были заняты и в садовом павильоне, но большинство больных сидело за белыми столиками на крытой галерее, а более легкомысленная часть публики, решив, что стулья – это слишком почтенно, расположились на каменных ступенях, которые вели в сад, и здесь царило весёлое оживление; собрались молодые люди обоего пола – большинство из них Ганс Касторп уже знал в лицо или по фамилии: Гермина Клеефельд и господин Альбин, который пустил по кругу большую цветастую коробку шоколадных конфет и всех угощал, но сам не ел, а, приняв покровительственный вид, курил сигарету с золотым мундштуком; затем губастый юнец из «Союза однолёгочных»; фрейлейн Леви, худая девица с лицом цвета слоновой кости; пепельный блондин по фамилии Расмуссен, чьи вялые руки висели, словно плавники, на уровне груди; госпожа Заломон из Амстердама, одетая в красное платье, – пышнотелая особа, тоже присоединившаяся к молодёжи; человек с редеющей шевелюрой, который умел играть марш из «Сна в летнюю ночь», – он пристроился у неё за спиной и сидел, охватив острые колени и не спуская мутных глаз с её смуглого затылка; рыжеволосая барышня из Греции; ещё одна девица неизвестной национальности с лицом тапира; прожорливый подросток в толстых очках; ещё один мальчик лет пятнадцати-шестнадцати, с моноклем, – когда он покашливал, то подносил к губам мизинец с длиннейшим ногтем, похожим на совок для соли, – явный осел, – и другие.

Этот мальчик с длинным ногтем, как начал шёпотом рассказывать Иоахим, был лишь слегка нездоров, когда приехал, температуры – никакой; отец его, врач, отправил сына сюда наверх только в целях профилактики, и, по заключению гофрата, он должен был пробыть в санатории самое большее месяца три. И вот теперь, через три месяца, у него температура поднимается до 37,8—38 и болезнь очень развилась. Правда, он ведёт такой неразумный образ жизни, что его следовало бы отхлестать по щекам.

Двоюродные братья сидели несколько в стороне, за отдельным столиком, ибо Ганс Касторп курил, попивая чёрное пиво, которое он взял с собой из столовой, и минутами ему даже казалось, что у сигары прежний вкус. Слегка захмелев от пива и от музыки, действовавших на него как обычно, он сидел, приоткрыв рот, склонив голову набок, и созерцал покрасневшими глазами беззаботную курортную жизнь вокруг себя, причём сознание, что у всех этих людей происходит внутри процесс разрушения, который так трудно остановить, и у большинства лёгкий жар, не только не мешало, но придавало всему какое-то своеобразие, даже обаяние. За столиками пили жемчужно пенившийся лимонад, а на крыльце снимались. Иные обменивались почтовыми марками, рыжая барышня из Греции рисовала в блокноте господина Расмуссена, сидевшего на большом камне, но потом ни за что не хотела показать рисунок и, смеясь и открывая широко расставленные зубы, вертелась туда и сюда, так что ему долго не удавалось вырвать у неё блокнот. Гермина Клеефельд сидела на ступеньках и, полузакрыв глаза, постукивала в такт музыке свёрнутой газетой, в то время как господин Альбин старался приколоть к её груди пучочек полевых цветов; губастый подросток, пристроившись у ног фрау Заломон, болтал, задрав к ней голову, а лысеющий пианист не отрываясь продолжал смотреть на её затылок.

Наконец к обществу пациентов присоединились и врачи, гофрат Беренс в белом халате и доктор Кроковский – в чёрном. Они прошли вдоль столиков, причём гофрат обращался почти к каждому с добродушной шуткой, и его путь обозначился струёй оживления; затем они спустились к молодёжи, женская часть которой, ревниво поглядывая друг на друга и теснясь, тотчас обступила доктора Кроковского, а гофрат в честь воскресного дня стал показывать мужчинам фокус со шнурками на ботинках: он поставил свою ножищу на ступеньку, распустил шнурки, взял их особым образом в одну руку и ухитрился без помощи другой снова зашнуроваться крест-накрест так крепко, что все дивились; многие попытались проделать то же самое, но тщетно.

Позднее на террасе появился и Сеттембрини; опираясь на горную палку, вышел он из столовой, одетый все в тот же ворсистый сюртук и желтоватые брюки; лицо его, как обычно, выражало живой ум и скептическое лукавство; он посмотрел вокруг, устремился к столику, за которым сидели двоюродные братья, воскликнул: «А, браво!» – и попросил разрешения подсесть к ним.

– Пиво, табак и музыка! – воскликнул он. – Вот ваше отечество! Я вижу, инженер, что у вас есть вкус к национальному духу. Вы – в своей стихии, это меня радует. Разрешите же и мне приобщиться к гармонии ваших чувств.

Ганс Гасторп весь подобрался – он сделал это, едва завидев итальянца. И сказал:

– Поздненько же вы приходите, господин Сеттембрини, концерт уже скоро кончится. Разве вы не охотник послушать музыку?

– Я не люблю слушать её ни по команде, ни по календарю, – отозвался Сеттембрини. – Не люблю, когда от неё несёт аптекой и она предписывается мне сверху из санитарных соображений. Я, видите ли, все же дорожу той свободой и теми остатками человеческого достоинства, которые у нас тут ещё сохранились. И при таких мероприятиях – я лишь гость, как вы гость здесь у нас, только в более широком смысле; забегаю на четверть часика, а потом иду опять своими путями. Это даёт мне иллюзию независимости… Разумеется, всего-навсего иллюзию, но ничего не поделаешь, раз она доставляет известное удовлетворение. Вот ваш кузен – другое дело. Для него хождение на музыку – вроде службы. Не правда ли, лейтенант, вы видите в этом как бы часть своих служебных обязанностей? О, я понимаю, вы знаете способ сохранять и в рабстве свою гордость! Фокус, ошеломляющий фокус! Не каждый европеец способен проделать его. Музыка? Вы, кажется, спросили меня – разве я не любитель музыки?.. Н у, если вы говорите «любитель» (Ганс Касторп не помнил, чтобы он употребил это слово), то термин выбран неплохо, в нём есть оттенок нежного легкомыслия. Хорошо, согласен. Да, я любитель музыки, но из этого ещё не следует, что я её особенно почитаю, как почитаю и люблю хотя бы слово, ибо оно – носитель духа, орудие прогресса, блистательно взрыхляющий землю плуг… А музыка… в ней есть что-то недосказанное, сомнительное, безответственное, индифферентное. Вероятно, вы возразите мне, что в музыке может быть и ясность. Но и природа может быть ясной, какой-нибудь там ручеёк… А разве нам от этого легче? Это же не подлинная ясность, а какая-то туманная, ничего не говорящая, ни к чему не обязывающая, ясность без последствий, и потому – опасная, ибо соблазняет нас на ней успокоиться. Придайте музыке патетический характер. Допустим, что она воспламенит наши чувства. Но ведь дело в том, чтобы воспламенить наш разум! Казалось бы, музыка – само движение, но я всё-таки подозреваю её в квиетизме. Позвольте мне выразиться парадоксально: у меня политическая неприязнь к музыке.

Тут Ганс Касторп не удержался и ударил себя по коленке – таких вещей он ещё в жизни своей не слыхивал.

– Всё-таки подумайте об этом! – продолжал Сеттембрини. – Музыка неоценима как величайшее средство воодушевления, как сила, которая влечёт нас ввысь и вперёд, если дух уже подготовлен для её воздействия. Но литература, как видно, опередила её. Сама по себе музыка не двинет мир дальше. Сама по себе музыка – опасна. А лично для вас, инженер, она особенно опасна. Я это сразу понял по вашему лицу, когда вошёл.

Ганс Касторп рассмеялся:

– Ах, на моё лицо смотреть не следует, господин Сеттембрини. Вы не поверите, как на меня влияет воздух у вас наверху. Акклиматизироваться мне труднее, чем я думал.

– Боюсь, что вы ошибаетесь.

– Нет, нисколько! И чёрт его знает, почему я здесь все время чувствую жар и усталость.

– А я нахожу, что за концерты мы всё-таки должны быть благодарны администрации, – рассудительно заметил Иоахим. – Вы подходите к вопросу о музыке с более высокой точки зрения, господин Сеттембрини, ну, как писатель, и тут я с вами спорить не берусь. Но все же, по-моему, в данном случае надо быть благодарным за то, что нам дают хоть немного музыки. Я сам далеко не так уж музыкален, да и пьесы, которые здесь исполняются, не бог весть что, не классическая и не современная музыка, а просто – духовая. И тем не менее даже такая приятно разнообразит жизнь; удачно заполняет несколько часов; делит их и заполняет каждый, – словом, вносит в них какое-то содержание, а ведь здесь часы, дни и недели обычно пролетают попусту. Видите ли, такой непритязательный концертный номер продолжается, скажем, минут семь, не правда ли, и они что-то составляют для вас, у них есть конец и начало, они выделяются из всего остального и по крайней мере не обречены потонуть в безнадёжной рутине здешней жизни. Кроме того, эти пьесы делятся на музыкальные фразы, а те, в свою очередь, на такты, все время что-нибудь да происходит, и каждое мгновение приобретает какой-то смысл, за который можно ухватиться, а ведь в обычное время… не знаю, сумел ли я выразить…

– Браво! – воскликнул Сеттембрини. – Браво, лейтенант, вы очень хорошо подчеркнули моральный момент в сущности музыки, а именно то, что она с помощью своеобразного живого биения, меры, придаёт бегу времени подлинность, одухотворённость и ценность. Музыка пробуждает в нас чувство времени, пробуждает способность утончённо наслаждаться временем, пробуждает… и в этом отношении она моральна. Поскольку искусство пробуждает – оно морально. Ну а что, если происходит как раз обратное? Если она оглушает, усыпляет, противодействует активности и прогрессу? Ведь результат может быть и таков, что музыка подействует как наркотик… А это – дьявольское действие, милостивые государи. Этот наркотик от дьявола, ибо он вызывает отупение, неподвижность, скованность, холопскую бездеятельность… Нет, господа, в музыке есть что-то подозрительное. Я остаюсь при своём: у неё двусмысленная природа. И я не преувеличиваю, когда утверждаю, что она политически неблагонадёжна.

Итальянец продолжал в том же духе, и Ганс Касторп слушал его, но не мог следить внимательно за его мыслями: во-первых, он очень устал, во-вторых, его отвлекало то, что происходило среди легкомысленной молодёжи, сидевшей на ступеньках. Глаза не обманывают его? Он не ошибся? Барышня с лицом тапира усердно пришивала пуговицу к манжете спортивных брюк юнца с моноклем! При этом из её груди вырывалось тяжёлое и жаркое астматическое дыхание, а он, покашливая, подносил к губам свой ноготь, похожий на совок для соли. Они же оба больны, говорил себе Ганс Касторп, и это показывает только, сколь аморальны нравы, царящие здесь наверху среди молодых людей. Музыка играла польку…

Хиппе

Так отмечалось воскресенье. Кроме того, во вторую половину дня пациенты группами ездили кататься. После чая несколько запряжённых парами экипажей, протащившись по извилистой аллее, остановились перед главным входом, чтобы посадить заказчиков: это были по большей части русские, главным образом – дамы.

– Русские вечно ездят кататься, – сказал Иоахим Гансу Касторпу; они как раз стояли рядом против главного входа и, чтобы развлечься, наблюдали отъезжающих.

– Поедут в Клавадель, или к озеру, или в Флюэлаталь, или в Клостерс. Красивых мест очень много. Пока ты здесь, мы тоже могли бы как-нибудь съездить, если хочешь. Но мне кажется, ты сейчас занят тем, что привыкаешь к здешней жизни, и такие затеи тебе не нужны.

Ганс Касторп не возражал. Он стоял с сигаретой во рту, засунув руки в карманы, и смотрел, как весёлая маленькая русская старушка со своей тощей внучатной племянницей и ещё с двумя дамами усаживается в экипаж; одна из дам была Маруся, другая – мадам Шоша. Последняя облачилась в лёгкий пыльник с хлястиком на спине, но шляпы не надела. Она уселась рядом со старушкой в глубине экипажа, а молодые девушки – на переднем сиденье.

Все четыре были очень веселы и непрерывно болтали на своём мягком, словно бескостном языке. Они шутили по поводу верха этого экипажа, в котором с трудом расселись, по поводу русских конфет в деревянной коробочке с бумажными кружевами – двоюродная бабушка прихватила её с собой в дорогу, но угощала конфетами уже сейчас… И каждый раз, когда говорила мадам Шоша, Ганс Касторп безошибочно различал среди прочих её грудной голос. Как только он встречался с этой столь небрежной особой, ему становилось все яснее то сходство, которое он одно время искал и которое открылось ему потом во сне… Но Марусин смех, её круглые карие глаза, смотревшие совсем по-детски поверх прижатого к губам носового платочка, и её высокая грудь, где, должно быть, гнездилась тяжёлая болезнь, напомнили ему нечто другое, виденное им совсем недавно и потрясшее его, поэтому он осторожно, не поворачивая головы, покосился на Иоахима. Нет, слава Богу, таких пятен на лице Иоахима, как в тот раз, не было, да и губы не кривились жалобной усмешкой. Но он смотрел на Марусю, причём ни в его позе, ни в выражении лица отнюдь не было ничего военного, а, напротив, во всём облике сквозило такое уныние и горестное самозабвение, что его нельзя было бы назвать иначе как человеком сугубо штатским. Впрочем, он тут же взял себя в руки и бросил быстрый взгляд на Ганса Касторпа – тот едва успел отвести глаза и устремить свой взор в пространство. При этом его сердце усиленно забилось – по собственному почину и без всяких оснований, как оно здесь билось уже не раз.

День закончился без дальнейших примечательных событий, за исключением, быть может, обеда и ужина; так как сделать трапезы ещё обильнее, чем в будни, кажется, уже было нельзя, то по воскресеньям кушанья отличались особой изысканностью (за обедом было подано chaud-froid из кур с гарниром из раковых шеек и вишен; к мороженому – пирожное в сахарных корзиночках и в заключение – свежие ананасы). Вечером, после пива, Ганс Касторп почувствовал едва ли не большую усталость, озноб и тяжесть во всём теле, чем в предшествующие дни, он простился с двоюродным братом, когда ещё не было девяти, торопливо натянул перинку до самого подбородка и заснул как убитый.

Однако уже следующий день, – это был первый понедельник, который гость провёл здесь наверху, – принёс с собой ещё одно планомерное отклонение от дневного распорядка, а именно: лекцию доктора Кроковского, которую он читал в столовой два раза в месяц для совершеннолетних больных, владеющих немецким языком и не принадлежащих к числу обречённых смерти. Речь шла, как узнал Ганс Касторп от своего кузена, о ряде связанных между собою докладов, составлявших целый научно-популярный курс под названием «Любовь как сила, вызывающая заболевания». Это поучительное развлечение обычно имело место после первого завтрака, и, как опять-таки подчеркнул Иоахим, присутствовать на нём считалось обязательным или во всяком случае крайне желательным, поэтому то обстоятельство, что Сеттембрини, владевший немецким языком лучше, чем кто-либо в санатории, не только не посетил ни одной из этих лекций, но и отзывался о них весьма пренебрежительно, считалось возмутительной дерзостью.

Что касается Ганса Касторпа, то он прежде всего из вежливости, а также из нескрываемого любопытства решил пойти. Однако совершил перед тем нечто нелепое и несуразное: ему взбрело в голову на свой страх и риск отправиться в одиночестве на далёкую прогулку, и она, вопреки его ожиданиям, очень ему повредила.

– Знаешь, что я тебе скажу? – были его первые слова, когда Иоахим утром вошёл к нему в комнату. – Я вижу, что так дальше продолжаться не может. Хватит с меня горизонтального существования – тут и кровь может охладеть. У тебя, конечно, другое дело, ты пациент, и я не намерен совращать тебя. Но я решил сейчас же после завтрака сделать хорошую прогулку, если ты не возражаешь, и пойти просто куда глаза глядят, в широкий мир. Возьму с собой чего-нибудь перекусить, и тогда я ни от кого не буду зависеть. Вернусь домой другим, вот увидишь.

– Хорошо, – ответил Иоахим, так как видел, что двоюродному брату этого действительно хочется и он твёрдо решил осуществить своё желание. – Только мой совет – не увлекайся. Здесь ведь не то, что дома. И потом не опоздай на лекцию.

В действительности же не только причины физического порядка внушили Гансу Касторпу его намерение. Ему казалось, что и жар в голове, и противный вкус во рту, который он в «Берггофе» ощущал почти постоянно, и непонятное сердцебиение вызваны не только процессом акклиматизации, а скорее такими обстоятельствами, как возня русской четы, доносившаяся через стену, разговоры глупой и больной фрау Штёр за столом, рыхлый кашель австрийца, ежедневно раздававшийся в коридорах, заявления господина Альбина, распущенные нравы здешней больной молодёжи, лицо Иоахима, когда он смотрел на Марусю, и ещё множеством таких же фактов. И он решил, что хорошо бы разок вырваться из заколдованного круга санаторской жизни, подышать вольным воздухом, сделать хороший моцион, чтобы почувствовать вечером усталость или по крайней мере знать, откуда она взялась. И вот, когда Иоахим, словно на службу, отправился после завтрака на «увеселительную прогулку» до скамейки у водостока, Ганс Касторп распрощался с ним и, помахивая горной палкой, самостоятельно зашагал вниз по дороге.

Утро было прохладное, пасмурное, время – около половины девятого. Ганс Касторп, как и наметил себе, глубоко вдыхал чистый воздух раннего утра, свежий и лёгкий; этот воздух входил в человека свободно, в нём не было ни влаги, ни содержания, он ни о чём не напоминал… Молодой человек перешёл через горный ручей и через полотно узкоколейки, выбрался на неравномерно застроенную улицу и снова свернул с неё на луговую тропинку, которая тянулась сначала по ровной местности, а затем наискось и довольно круто поднималась по правому склону. Восхождение было Гансу Касторпу приятно, ширилась грудь, загнутым концом горной палки он сдвинул шляпу на затылок, а когда, достигнув некоторой высоты, посмотрел назад и увидел вдали зеркальную поверхность озера, мимо которого проезжал по пути сюда, он запел.

Ганс Касторп пел все, что приходило ему на память, всякие чувствительные популярные песенки, какие можно найти в студенческих и спортивных песенниках, и среди них одну, где были следующие строки:

 

Воспойте же вино, любовь,

Но чаще – добродетель…

 

Сначала он мурлыкал себе под нос, потом стал петь все громче и наконец во весь голос. Баритон у него был жидковатый, но сегодня собственный голос показался ему красивым и звучным, и пение все больше воодушевляло его. Высокие ноты он брал фальцетом, но даже фальцет казался ему красивым. Когда память изменяла ему, он пел на знакомый мотив первые попавшиеся бессмысленные слоги и слова, подражая профессиональным певцам, картинно округлял рот и с эффектным рокотанием бросал в пространство букву «р»; в конце концов Ганс Касторп перешёл на чистую импровизацию и мелодий и текста, сопровождая своё исполнение оперными жестами. Но так как подниматься в гору и петь – очень утомительно, то он скоро почувствовал, что ему трудно дышать и с каждой минутой становится все труднее. Однако, из идеализма, увлечённый красотою своего пения, он продолжал себя пересиливать, хотя дышал прерывисто и с трудом. Перед его словно ослепшим взором что-то мерцало, пульс судорожно бился, и наконец он упал без сил у подножия мощной сосны, и после столь необычайного воодушевления им овладело состояние какого-то невыразимо мрачного, граничившего с отчаянием похмелья.

Когда он кое-как успокоил свои нервы и встал, чтобы продолжать прогулку, в затылке возникло странное ощущение, и, несмотря на молодые годы, голова у него вдруг начала трястись – в точности как она некогда тряслась у старого Ганса-Лоренца Касторпа. Это явление живо напомнило ему покойного деда, и без всякого неприятного чувства он попытался с таким же достоинством упереться подбородком в воротничок, как упирался дед, борясь с трясением головы и вызывая этим восхищение мальчика.

Извилистой тропинкой поднялся он ещё выше. Его привлекло позванивание колокольчиков, и вскоре он увидел стадо; оно паслось неподалёку от бревенчатой хижины, крыша которой была укреплена камнями. Тут он увидел двух бородатых мужчин с топорами на плече, идущих ему навстречу; подойдя ближе, они стали прощаться. «Ну, счастливо и большое спасибо», – сказал один из них другому низким звучным голосом, переложил топор на другое плечо и, похрустывая иглами, начал без дороги спускаться между елями в долину. Как странно прозвучали в этом уединении слова: «Ну, счастливо и большое спасибо», – они точно сон коснулись Ганса Касторпа, который был все ещё захвачен своими песнями и восхождением на крутизну. Он повторил вполголоса эти слова, пытаясь подражать гортанному наречию горца и той торжественной и нескладной манере, с какой они были произнесены; затем поднялся ещё выше, ибо ему хотелось достичь границы лесов, однако, взглянув на часы, вынужден был отказаться от этого намерения.

Тогда он свернул влево, к курорту, на тропинку, которая шла сначала прямо, а потом вниз. Высокоствольный хвойный лес обступил его, и, проходя через него, Ганс Касторп опять было запел, однако вполголоса, хотя странная дрожь в коленях при спуске ещё усилилась. Но, выйдя из чащи, он даже остановился, поражённый открывшейся ему изумительной картиной: перед ним лежал интимный, замкнутый в себе пейзаж, полный мира и величия.

Справа по каменистому плоскому ложу низвергался горный ручей, вскипая пеной на скалистых уступчатых глыбах, и затем, уже спокойнее, бежал дальше, в долину; через него был переброшен живописный мостик с незатейливыми перилами. Земля под ногами синела колокольчиками какого-то кустарникового растения, заросли которого виднелись повсюду.

Гигантские, стройные ели одинакового роста поднимались в одиночку и группами со дна ущелья и по его склонам, а одна, вцепившись корнями в отвесный берег ручья, повисла над ним, косой линией причудливо врезаясь в пейзаж. В этом прекрасном безлюдном уголке царило шумящее вершинами уединение. На той стороне ручья Ганс Касторп увидел скамейку.

Он перешёл ручей и сел на неё, чтобы отдаться созерцанию вскипающей пены и послушать идиллически говорливый, однообразный и все же щедрый звуками шум воды; ибо Ганс Касторп любил её журчание не меньше, чем музыку, а может быть, и больше. Но едва он удобно уселся, как у него пошла носом кровь, и притом с такой силой, что он даже не вполне уберёг от неё костюм. Кровь шла долго, упорно, и борьба с кровотечением отняла у него целых полчаса, причём ему непрерывно приходилось бегать взад и вперёд между скамьёй и ручьём; он то и дело прополаскивал в нём носовой платок, промывал нос водой и вытягивался на скамье, прижав к носу мокрый платок. Когда кровь наконец остановилась, он так и остался лежать, скрестив под головою руки и согнув ноги в коленях; глаза его были закрыты, уши полны журчанием воды, но он чувствовал себя неплохо, обильная потеря крови его скорее успокоила и как-то странно понизила его жизнедеятельность, ибо после выдоха он долго не испытывал потребности снова вдохнуть в себя воздух и лежал неподвижно, предоставляя сердцу сделать несколько ударов, и только затем, вяло и лениво, снова начинал дышать.

И тогда он перенёсся в раннюю пору своей жизни, послужившую как бы прообразом для сновидения, которое ему пригрезилось несколько ночей назад, хотя в этом сне и отразились недавние впечатления… Но сейчас, в лесу, он был столь сильно и неудержимо, до полного упразднения пространства и времени, отброшен в это давнее «тогда» и «там», что, казалось, на скамье у ручья лежит безжизненное тело, а сам Ганс Касторп находится далеко отсюда, в давно прошедших годах, в другой обстановке, и притом эти столь важные в его жизни минуты, несмотря на их простоту, таили в себе что-то опасное и опьяняющее.

Тринадцатилетним четырёхклассником, когда он ещё носил короткие штанишки, он однажды остановился среди школьного двора, разговаривая с другим мальчиком примерно того же возраста, но из следующего класса. Разговор затеял сам Ганс Касторп, воспользовавшись случайным поводом, и хотя по своему вполне определённому и ограниченному содержанию разговор этот мог быть только очень деловым и коротким, он доставил Гансу Касторпу огромную радость. Это произошло как раз в перемену между предпоследним и последним уроком в классе Ганса Касторпа – между историей и рисованием. По двору, вымощенному красным кирпичом и отделённому от улицы оградой и воротами, ученики гуляли парами и рядами, стояли кучками и полусидели, прислонившись к облицованным выступам школьного здания. По двору разносился громкий гул. Учитель в мягкой шляпе смотрел за школьниками и жевал булку с ветчиной.

Фамилия мальчика, с которым беседовал Ганс Касторп, была Хиппе, имя Прибыслав; интересно было то, что буква «р» в этом имени произносилась как «ш» – «Пшибыслав»; это странное имя подходило к его наружности – не вполне обычной и действительно своеобразной. Хиппе был сыном историка, преподавателя гимназии, а потому и образцовым учеником, уже опередившим на класс Ганса Касторпа, хотя они были почти ровесниками; он родился в Мекленбурге и, видимо, унаследовал от предков смешанную кровь – германскую и вендо-славянскую, или наоборот. Его коротко остриженные волосы на круглой голове были белокурыми, а глаза, голубовато-серые или серо-голубые, подобно изменчивому и неопределённому цвету далёких гор, имели необычную форму: они были узкие и даже чуть раскосые, а под ними резко выступали широкие скулы – склад лица, отнюдь не уродовавший мальчика и делавший его даже привлекательным, но послуживший достаточным основанием для того, чтобы товарищи прозвали его «Киргизом». Хиппе уже носил длинные брюки и наглухо застёгнутую синюю куртку с хлястиком, на воротнике которой всегда чуть белела перхоть.

Дело было в том, что Ганс Касторп уже давно обратил внимание на Пшибыслава, выделил его из кишевшей на школьном дворе толпы знакомых и незнакомых мальчиков, интересовался им, следил за ним взглядом, может быть, даже восхищался им… Во всяком случае, он наблюдал за Хиппе с особой симпатией и уже по дороге в школу думал о том, что вот сейчас увидит Хиппе среди его товарищей. Пшибыслав будет говорить и смеяться. Ганс Касторп ещё издали различит его голос, приятно глуховатый, словно затуманенный, чуть-чуть хриплый. Для такой заинтересованности как будто не было особых оснований, если не считать языческого имени, примерных успехов (хотя это не могло играть никакой роли) и, наконец, киргизских глаз мальчика, которые порой, когда Пшибыслав смотрел в сторону, но не с целью что-либо увидеть, странно темнели и как будто томно затуманивались ночной дымкой; однако Ганс Касторп мало заботился о моральном оправдании своих ощущений или о том, как их в случае надобности определить, – ведь о дружбе между ними не могло быть и речи, раз они с Хиппе «незнакомы». А тогда зачем искать названия для этих отношений? Он и мысли не допускал, что когда-нибудь о них заговорит, – тема слишком неподходящая, да и к чему? Кроме того, всякое определение, если оно и не содержит критической оценки, все же вводит свой предмет в круг знакомого и привычного, а Ганс Касторп был проникнут бессознательной уверенностью, что такое внутреннее сокровище надо оберегать от всяких определений и не приобщать к будничному и повседневному.

Однако оправданные или нет, эти безымянные и невыразимые чувства обладали такой жизненной силой, что Ганс Касторп примерно год, почти целый год, – точно он не мог бы сказать, когда это началось, – втайне носился с ними, что служило доказательством верности и постоянства его натуры, особенно если представить себе, какой это громадный срок в столь юном возрасте. К сожалению, когда мы говорим о тех или иных особенностях характера, в наших словах всегда скрыта моральная оценка, либо хвала, либо порицание, хотя у каждой такой особенности всегда есть две стороны. «Верность» Ганса Касторпа, которой он, однако, ничуть не гордился, – сейчас мы оставляем в стороне всякие оценки, – проистекала от некоторой душевной неповоротливости, медлительности, инертности, вследствие чего преданность чувств и устойчивость жизненных отношений казались ему тем почтеннее, чем дольше они оставались неизменными. Поэтому он был уверен, что настроения и переживания, владевшие им в то время, будут продолжаться бесконечно, оттого и дорожил ими и отнюдь не жаждал перемен. Так он в сердце своём сжился с далёким и тихим чувством к Пшибыславу Хиппе и считал его неотъемлемой частью своей внутренней жизни. Он любил те душевные движения, которые вызывало в нём это чувство, – напряжённое ожидание, увидит ли он сегодня Хиппе, пройдёт ли тот совсем близко от него и, может быть, взглянет на него, любил немые хрупкие радости, какие дарила ему его тайна, и даже неизбежные в таких случаях разочарования, – самое сильное он испытал, когда Пшибыслав «отсутствовал»; школьный двор казался ему опустевшим, день – тусклым, но упорная надежда на завтра поддерживала его.

Продолжалось это год, пока не достигло упомянутой высшей и волнующей точки, потом благодаря постоянству и верности Ганса Касторпа ещё год, и наконец прекратилось, причём он так же не заметил, как ослабели и исчезли узы, связывавшие его с Пшибыславом Хиппе, как не заметил и их зарождения. Да и Пшибыслав покинул этот город и школу оттого, что его отца перевели в другое место; но Ганс Касторп едва обратил на это внимание, он забыл Хиппе ещё раньше. Образ «Киргиза», как бы выступив из тумана, вошёл в его жизнь, становясь постепенно все яснее и осязаемее, вплоть до той минуты величайшей близости и телесной воплощённости, когда они разговаривали во дворе, некоторое время продержался на переднем плане, а затем снова начал отступать и без боли прощания опять исчез в тумане.

Но та минута, то опасное и волнующее положение, в которое себя поставил Ганс Касторп, разговор, реальный разговор с Пшибыславом Хиппе – все это возникло следующим образом: предстоял урок рисования, а Ганс Касторп вдруг обнаружил, что забыл дома карандаш. Всем его одноклассникам их карандаши были нужны; однако у него были знакомые мальчики в других классах, и он мог бы попросить карандаш у них. Но в глазах Ганса Касторпа Пшибыслав был самым близким знакомым – ближайшим, так глубоко он уже общался с ним в тайниках своего сердца; и вот, почувствовав какой-то радостный подъем, он решил воспользоваться удобным случаем – он назвал это про себя удобным случаем – и попросить у Пшибыслава карандаш. Что такая просьба будет выглядеть довольно странно – ведь он с Хиппе всё-таки незнаком, – этого мальчик не сообразил или махнул на это рукой, так он был захвачен и ослеплён каким-то неожиданно нахлынувшим на него бесшабашным настроением. И вот на вымощенном красным кирпичом дворе, среди школьной толчеи, он действительно остановился перед Пшибыславом Хиппе и сказал:

– Извини, пожалуйста, ты не можешь одолжить мне карандаш?

И Пшибыслав посмотрел на него своими киргизскими глазами над выступающими скулами и ответил приятно хрипловатым голосом, ничуть не удивившись или не выказав никакого удивления:

– С удовольствием. Только после урока непременно верни. – И он достал из кармана свой карандаш – тоненькую посеребрённую гильзу с колечком, которое достаточно было передвинуть кверху, и тогда из металлического футляра показывался заострённый цветной грифелёк. Он стал объяснять несложный механизм карандаша, и их головы сблизились.

– Только смотри не сломай! – добавил Хиппе.

К чему эти предупреждения? Разве Ганс Касторп мог не вернуть карандаш или допустить в обращении с ним малейшую небрежность?..

Потом они, улыбаясь, посмотрели друг на друга и, так как говорить больше было не о чем, повернулись друг к другу сначала боком, потом спиной и разошлись в разные стороны.

И все. Но ни разу ещё в своей жизни Ганс Касторп не испытывал такого удовольствия, как на этом уроке рисования, – ведь он рисовал карандашом Пшибыслава Хиппе, да ещё предстояло потом снова возвратить карандаш владельцу, этот возврат, как нечто само собой разумеющееся, совершенно естественно вытекал из того факта, что карандаш был дан. Ганс Касторп даже позволил себе небольшую вольность слегка очинить карандаш, а потом, подобрав три-четыре красных лакированных стружки, хранил их чуть не целый год во внутреннем ящике своей парты, и если бы кто их увидел, никому и в голову бы не пришло, что они ему дороги. Впрочем, возврат карандаша совершился очень просто, вполне во вкусе Ганса Касторпа, да он ни к чему иному и не стремился: привычка к тайному и безмолвному общению с Хиппе притупила в нём желание разговаривать с ним вслух.

– Вот, – сказал он. – Большое спасибо.

А Пшибыслав ничего не сказал, он лишь бегло проверил механизм, затем сунул карандаш в карман…

После этого случая они больше ни разу друг с другом не беседовали, но благодаря предприимчивости Ганса Касторпа в тот единственный раз это все же случилось…

Он широко раскрыл глаза, ошеломлённый столь глубоким уходом в прошлое. «Кажется, я грезил! – подумал он. – Да, это был Пшибыслав. Давно уж я не вспоминал о нём. А куда же делись те стружки? Парта так и осталась на чердаке, в доме дяди Тинапеля. Они, наверно, до сих пор лежат в заднем маленьком ящике слева. Я их спрятал, не вынимал и был к ним настолько невнимателен, что даже не выбросил их… А она – в точности Пшибыслав, прямо как живой. Вот уж не думал, что увижу его опять так отчётливо. До чего же он похож на неё, на эту здесь, в санатории! Вот, значит, почему она меня так интересует? А может быть, и другое – я потому так интересовался им? Вздор! Ужасный вздор! Впрочем, мне пора идти, и как можно скорее». Но он продолжал лежать, раздумывая и вспоминая.

Затем поднялся. «А теперь – счастливо и большое спасибо», – проговорил он, и слезы выступили у него на глазах, хотя он улыбался. Ганс Касторп решил идти, но вдруг быстро опустился на скамейку, уже держа в руках шляпу и горную палку: он с изумлением обнаружил, что ноги у него подгибаются. «Гопля! – подумал он. – Кажется, дело плохо! А я должен быть ровно в одиннадцать на лекции. Прогулки в горы, конечно, хороши, но, видимо, в них есть и свои трудности. Да, да, а все же медлить здесь нечего. От лежания у меня, наверно, слегка онемели ноги; на ходу это пройдёт». Он опять попытался встать, и так как сделал решительное усилие над собой – дело пошло на лад.

Во всяком случае его возвращение было довольно плачевным, особенно после столь вдохновенного начала. То и дело приходилось останавливаться, чтобы передохнуть, ибо он чувствовал, как лицо его вдруг бледнеет, на лбу выступает холодный пот, а от беспорядочного сердцебиения он задыхается. Так спускался он с трудом по извилистым дорожкам; когда же достиг долины неподалёку от курзала, то увидел со всей ясностью, что собственными силами ему до «Берггофа» не добраться, ведь идти ещё далеко, и так как трамвай туда не ходил и ни один наёмный экипаж не показывался, он попросил какого-то возчика, который вёз пустые ящики в сторону деревни, посадить его. И вот он ехал, сидя спина к спине с возчиком, свесив ноги, и замечал, что пешеходы с участливым удивлением поглядывают на него, а он сонно покачивается и кивает головой от толчков подводы; затем он сошёл у переезда через полотно узкоколейки, сунул возчику деньги, не видя, много или мало даёт ему, и торопливо стал подниматься по подъездной аллее.

– Dépêchez-vous, monsieur![20]сказал француз-привратник. – La conférence de monsieur Krokowski vient de commencer[21].

Ганс Касторп забросил шляпу и палку в гардероб и, прикусив язык, торопливо и осторожно протиснулся через чуть приоткрытую стеклянную дверь в столовую, где все население санатория сидело на стульях, поставленных рядами, а у накрытого скатертью поперечного стола, на который был водружён графин с водой, стоял доктор Кроковский в длинном сюртуке и говорил…

Психоанализ

К счастью, в уголке у самой двери оказалось свободное место. Он пробрался к нему сторонкой, сел и сделал вид, что сидит здесь уже давно. Публика, с вниманием первых минут не отрывавшая глаз от доктора Кроковского, вероятно, даже не заметила, как Ганс Касторп вошёл, – и хорошо сделала, ибо выглядел он ужасно. Он был бледен как полотно, костюм испачкан кровью, словно он только что совершил убийство. Правда, когда он опустился на стул, дама, сидевшая впереди, повернула голову и внимательно посмотрела на него своими узкими глазами. Это была мадам Шоша. Он узнал её не без горечи. Вот черт! Неужели ему так и не дадут покоя? Он надеялся наконец, добравшись до места, хоть немного отдохнуть, а теперь она будет все время торчать у него перед носом, случайность, которой он, может быть, при других обстоятельствах даже обрадовался бы; но сейчас, когда он так утомлён и измотан, – зачем это ему? Только лишние волнения для сердца! В течение всей лекции её соседство будет держать его в напряжении. Она ведь посмотрела на него в точности глазами Пшибыслава, – сначала на лицо, затем на пятна крови, притом довольно бесцеремонно и навязчиво, как и можно было ждать от особы, которая хлопает дверью. Какие у неё дурные манеры! Не так держались женщины в привычных для Ганса Касторпа кругах общества, они сидели прямо, словно аршин проглотили, и повёртывали к соседу по столу только голову, а говорили чуть шевеля губами. Мадам Шоша сидела, ссутулившись, вяло опустив плечи, к тому же вытянув вперёд шею, так что шейные позвонки резко выступали над вырезом белой блузки. Примерно так же держал голову и Пшибыслав; но он был образцовым учеником и пользовался почётом (хотя Ганс Касторп когда-то попросил у него карандаш вовсе не поэтому), а тут было совершенно ясно, что небрежные манеры мадам Шоша, хлопанье дверями и бесцеремонный взгляд – все это связано с её болезнью; да и та несдержанность и те отнюдь не почтенные, но почти неограниченные преимущества, которыми хвастался господин Альбин, – все это результат болезни.

Ганс Касторп смотрел на поникшую спину мадам Шоша, и его мысли начали путаться, они перестали быть мыслями и перешли в грёзы, а тягучий баритон доктора Кроковского, так мягко выделявший звук «р», словно аккомпанировал им откуда-то издалека. Однако царившая в зале тишина и всеобщее глубокое и напряжённое внимание подействовали на него и пробудили от дремоты. Он посмотрел вокруг… Рядом с ним лысеющий пианист слушал, закинув голову, скрестив руки на груди и раскрыв рот. У сидевшей за ним учительницы фрейлейн Энгельгарт глаза жадно блестели, на щеках пылали пятна – этот жаркий румянец алел и на лицах других дам, попадавших в поле зрения Ганса Касторпа. Он видел его и на лице фрау Заломон – вон она, рядом с господином Альбином, и на лице супруги пивовара, фрау Магнус, той самой, которая теряла белок. Черты фрау Штёр, сидевшей в задних рядах, выражали столь примитивное упоение, что просто жуть брала, а фрейлейн Леви, с её кожей цвета слоновой кости, откинулась на спинку стула, полузакрыв глаза, сложив плоские руки на коленях, и напоминала бы покойницу, если бы не бурно и равномерно вздымавшаяся грудь; она больше всего походила на восковую фигуру, которую он когда-то видел в паноптикуме, – в груди фигуры был механизм, заставлявший её дышать. Несколько пациентов слушали, приложив руку к уху, или намеревались приложить, так как их руки были приподняты, но, захваченные лекцией, они словно оцепенели. Прокурор Паравант, с виду загорелый здоровяк, даже тряхнул себя за ухо, засунул в него указательный палец, словно желая прочистить, и затем снова подставил потоку красноречия, лившемуся из уст доктора Кроковского.

О чём же говорил Кроковский? Какие развивал он мысли? Ганс Касторп напряг весь свой ум, чтобы схватить их на лету, – но это удалось ему не сразу, ибо он не слышал начала, а размышляя о понурой спине мадам Шоша, пропустил и дальнейшее. Речь шла о некоей силе… о той силе… – словом, о силе любви, вот о чём шла речь. Ну разумеется! Ведь эта тема входила в общий заголовок лекционного курса, да и о чём ещё мог говорить доктор Кроковский, если он работал именно в этой области? Правда, Гансу Касторпу было довольно чудно слушать лекцию о любви, ведь до сих пор ему читали только такие курсы, как теория передаточных механизмов в кораблестроении и тому подобное. И как можно было рассуждать о столь стыдливом и сокровенном предмете ясным утром в присутствии дам и мужчин?

Доктор Кроковский смешивал два стиля – поэтический и научный, даже сугубо научный; однако говорил нараспев и с воодушевлением, что показалось молодому Гансу Касторпу чем-то неприличным; вероятно, именно поэтому у дам так горели щеки, а мужчины так усердно напрягали слух. Оратор, например, то и дело произносил слово «любовь», но в каком-то зыбком значении, никак нельзя было понять – имеет он в виду нечто возвышенно-добродетельное или страстно-плотское, и эта неустойчивость смысла вызывала лёгкое подобие морской болезни. Никогда ещё в присутствии Ганса Касторпа это слово не повторяли так часто, как сегодня, а когда он начинал думать, ему казалось, что сам он ещё ни разу не произносил его и не слышал из чужих уст. Может быть, он и ошибался, – но, во всяком случае, это слово не заслуживало столь настойчивого упоминания. Напротив, эти скользкие два слога с зубным и губными согласными и протяжной гласной во втором слоге начали даже вызывать у него отвращение, точно снятое молоко, голубовато-белое и пресное, особенно в сравнении со всеми теми весьма смелыми выводами, которые лектор с ним связывал. Гансу Касторпу стало ясно, что если подходить в этому вопросу так, как подходил Кроковский, то можно преподносить публике весьма рискованные штучки, не боясь, что она встанет и покинет зал. Оратор не ограничивался тем, что с ошеломляющим тактом говорил вслух о том, о чём обычно умалчивают, хотя это всем известно: он разрушал одну за другой все иллюзии, беспощадно требовал познания, не оставлял даже уголка для сентиментальной веры в честь седин и в ангельскую чистоту нежного дитяти.

Хотя Кроковский по случаю лекции надел сюртук, на нём был, как обычно, мягкий отложной воротник, сандалии и серые носки, и все это придавало ему какую-то основательность и вместе с тем идеалистичность; но Ганса Касторпа его вид всё-таки испугал. Несмотря на то что Кроковский подкреплял свои утверждения всевозможными примерами и анекдотами, которые черпал из лежавших перед ним книг и исписанных листков, и даже несколько раз цитировал стихи, – говорил он главным образом о пугающих формах любви, странных и мучительных, о её жутких уклонах и непобедимой власти над человеком. Среди всех естественных влечений, заявил он, любовь – наиболее неустойчивое и опасное, в самой основе своей ведущее к заблуждениям и гибельной извращённости; да тут и удивляться нечему, ибо этот мощный импульс вовсе не прост, он по природе своей очень сложен и многогранен; поэтому, как бы он ни был правомерен в целом, все же нельзя не признать, что в состав его входят и противоречия, и извращения. Однако, продолжал доктор Кроковский, люди справедливо не хотят, основываясь на извращённости отдельных его сторон, заключать об его извращённости в целом, поэтому мы вынуждены часть правомерности целого, если и не всю его правомерность, распространять на отдельные извращённые стороны.

Таковы требования логики, и он просит своих слушателей твёрдо это запомнить. Душевное сопротивление и разнообразные коррективы, а также инстинкты пристойности и порядка, – он чуть было не сказал «буржуазные», – под сглаживающим и ограничивающим воздействием которых извращённые составные элементы любви сливаются в закономерное и полезное целое – явление нередкое и весьма желательное (как добавил лектор несколько пренебрежительно), но врача и мыслителя оно уже не касается. Однако иногда этот процесс не удаётся, не хочет и не может удаться, и кто знает, патетически вопросил Кроковский, не являются ли такие случаи наиболее драгоценными и свидетельствующими о душевном благородстве? В таких именно случаях обеим группам сил – любовному влечению и враждебным ему импульсам, среди которых особенно следует отметить стыд и отвращение, – присущи исключительные, выходящие за пределы обычной буржуазно-мещанской мерки напряжённость и страстность; и так как борьба эта происходит в подсознательных глубинах души, она мешает умиротворению, успокоению и облагорожению внутренних порывов, обычно ведущих к гармонии и к прописной любовной жизни. Но каков же исход борьбы между целомудрием и любовью, ибо речь идёт именно об этой борьбе? Она как будто оканчивается победой целомудрия. Страх, приличия, брезгливость целомудрия, трепетная жажда чистоты – все это подавляет любовь, держит её в оковах и во мраке, не допускает до сознания её бурные требования и не даёт им проявляться, – а если и даёт, то лишь частично, не во всём их многообразии и мощи. Однако эта победа целомудрия – пиррова победа, ибо любовному влечению не заткнёшь рот, оно не поддаётся насилию, приглушённая любовь не умирает, она томится под спудом, во мраке и жаждет достичь своего, она разрывает узы целомудрия и появляется вновь в ином, неузнаваемом образе… Но каков же тот образ, какова та маска, под которой вновь появляется изгнанная и подавленная любовь? Так вопрошал доктор Кроковский и обводил взглядом ряды слушателей, словно в самом деле ожидал от них ответа. Нет, он должен теперь ответить и на данный вопрос, раз уже сказал столь многое. Никто, кроме него, этого не знает, но он-то знает наверняка и скажет, по нему видно. Этот человек с пылающими глазами, восковой бледностью лица и чёрной бородой, да ещё в каких-то монашеских сандалиях и серых шерстяных носках, казался воплощением той борьбы между целомудрием и страстью, о которой вещал. По крайней мере таково было впечатление Ганса Касторпа, в то время как он вместе со всеми напряжённо ожидал ответа относительно того образа, в каком снова появляется изгнанная любовь. Женщины затаили дыхание. Прокурор Паравант ещё раз поспешно дёрнул себя за ухо, дабы в решающую минуту оно было открыто и могло воспринимать. И тогда доктор Кроковский изрёк: «В образе болезни! Симптомы болезни – это замаскированная любовная активность, и всякая болезнь – видоизменённая любовь».

Наконец-то слушатели узнали ответ, хотя не все были способны оценить его по достоинству. У них вырвался единодушный вздох, и прокурор многозначительно кивнул, в то время как Кроковский продолжал развивать свой тезис. Ганс Касторп опустил голову, чтобы обдумать услышанное и проверить, понял ли он. Но так как он не привык к столь сложным построениям мысли и, кроме того, после неудачной прогулки его умственные силы как-то сдали, он готов был каждую минуту отвлечься и действительно тут же отвлёкся, взглянув на спину, которая была перед ним, и на руку, которая поднялась к затылку, прямо у него перед глазами, чтобы поддержать тяжёлые косы.

И он смутился оттого, что рука находилась так близко от его глаз и на неё – хочешь не хочешь, – а надо было смотреть, изучать её со всеми её изъянами и человеческими чертами, словно через увеличительное стекло. Нет, не было ничего аристократического в этой широковатой руке, похожей на руку школьницы, а может быть, даже не очень чистыми суставами и кое-как подстриженными ногтями, вокруг которых, несомненно, были заусенцы. Ганс Касторп скривил рот, но глаза его оставались прикованными к руке мадам Шоша, и тогда перед ним мелькнуло какое-то смутное воспоминание о том, что сказал доктор Кроковский относительно буржуазных предрассудков, которые люди противопоставляют любви… Все же рука в целом была красивее пальцев, эта закинутая за голову почти нагая рука, ибо материя на рукавах была тоньше, чем на блузке, – легчайший газ, очертание предплечья проступало сквозь него особенно воздушно и легко, и совсем без покрова оно оказалось бы, вероятно, менее пленительным. Ганс Касторп даже ощущал, каким прохладным должно быть нежное и полное запястье. По отношению к этой руке не могло быть и речи о мещанском сопротивлении.

И Ганс Касторп грезил, устремив взгляд на руку мадам Шоша. Как женщины одеваются! Они показывают какую-то часть своего затылка и своей груди, окутывают плечи прозрачным газом! Они ведут себя так на всём земном шаре, чтобы пробудить в нас страстное желание. Господи Боже мой, ведь жизнь прекрасна! Она прекрасна потому, что женщины одеваются соблазнительно, – и все люди считают, что так и надо, это повсюду принято и настолько распространено, что никто об этом не думает, никто не возражает, каждый бессознательно мирится с этим. А подумать следовало бы, говорил себе Ганс Касторп: если хочешь радоваться жизни, то надо понять, что этот обычай может дать счастье, это просто сказочный обычай. Конечно, женщины одеваются сказочно и соблазнительно ради определённой цели и не нарушают этим приличий, ибо тут вопрос грядущих поколений, продолжения человеческого рода: все это понятно. Но как быть, если женщина больна и вовсе не пригодна для материнства? Что тогда? Имеет ли для неё смысл носить газовые рукава, чтобы будить в мужчинах любопытство к её телу – к её телу, внутри которого сидит болезнь? Очевидно, что это не имеет никакого смысла и должно было бы считаться неприличным и запрещаться. Ведь интерес мужчины к больной женщине так же неоправдан, как… ну, скажем, затаённый интерес Ганса Касторпа к Пшибыславу Хиппе. Глупое сравнение, довольно мучительное воспоминание! Но оно возникло само собой, без его участия. Впрочем, смутные домыслы Ганса Касторпа на этом прервались, главным образом потому, что его вниманием снова завладел доктор Кроковский, голос которого неожиданно зазвучал гораздо громче. Он стоял за своим столиком, раскинув руки, склонив голову набок, и, несмотря на сюртук, чуть ли не напоминал распятого Иисуса Христа!

Оказалось, что в конце доклада доктор Кроковский стал энергично пропагандировать расчленение души и, раскрыв объятия, звал всех прийти к нему. Придите ко мне, говорил он другими словами, все страждущие и обременённые! И, видимо, был глубоко убеждён в том, что все без исключения страждут и обременены. Он говорил о скрытых страданиях, о тоске и стыде, об освобождающей силе психоанализа; пел хвалы просветлению подсознания, утверждал, что болезнь снова превращается в аффект, когда он осознан, призывал к доверию, сулил выздоровление. Затем опустил руки, выпрямился, собрал листки, которыми пользовался для своей лекции, и, точно учитель, зажав их под мышкой, удалился с высоко поднятой головой через галерею.

Все встали, отодвинули стулья и начали медленно двигаться к тому же выходу, через который доктор Кроковский покинул зал. Казалось, будто они теснятся следом за ним концентрическими кругами, со всех сторон влекутся к нему нерешительно и смущённо, но в безвольном единодушии, точно крысы, подманенные крысоловом. Ганс Касторп остановился среди этого людского потока, ухватившись за спинку стула. «Я ведь здесь только гость, – подумал он. – Я здоров и, слава Богу, вообще иду не в счёт, а к следующей лекции меня уже здесь не будет».

Он следил за мадам Шоша, – она шла словно крадучись, выставив вперёд голову. Интересно, позволяет ли она тоже себя расчленять… При этой мысли сердце у него заколотилось. Он не заметил, что Иоахим пробирается к нему между стульями, и нервно вздрогнул, когда двоюродный брат с ним заговорил.

– А ты явился в последнюю минуту? Далеко ходил? Хорошо было?

– О, очень приятно, – отозвался Ганс Касторп. – Да, довольно далеко. Но, должен признаться, путешествие моё подействовало на меня не так благотворно, как я ожидал. Или я поторопился с этой прогулкой, или они мне вообще не на пользу. Впредь я от них воздержусь.

Иоахим спросил, понравилась ли ему лекция, но Ганс Касторп не ответил. Словно по молчаливому соглашению они и потом не обмолвились о ней ни единым словом.

Сомнения и рассуждения

Итак, во вторник исполнилась неделя пребывания нашего героя «здесь наверху»; поэтому, возвратившись с утренней прогулки, он нашёл у себя в комнате первый счёт за неделю, аккуратно составленный коммерческий документ в зелёной обложке, с грифом санатория (где весьма заманчиво и живописно было изображено здание «Берггофа»), а под ним слева была напечатана колонкой выборка из проспекта, в которой в разрядку было упомянуто и о «психическом лечении новейшими методами». В каллиграфически выведенном расчёте значилось точно 180 франков; за уход и лечение – 12; за комнату по 8 франков в день; в графе «Вступительный взнос» – 20 франков, в графе «Дезинфекция комнаты» – 10, потом небольшая сумма за белье, за пиво и вино, выпитые за первым ужином, таким образом получалась круглая сумма.

Проверяя расчёт с Иоахимом, Ганс Касторп не нашёл никаких поводов для возражений.

– Правда, медицинской помощью я не пользуюсь, – сказал он, – но это уж моё дело; она включена в стоимость пансиона, и я не могу требовать, чтобы они её вычли; да и как это сделать? На дезинфекции они, конечно, наживаются, никогда не поверю, чтобы, выкуривая американку, они истратили Н2СО на десять франков. Но, в общем, должен признать, все это обходится скорее дешево, чем дорого, особенно при том, что они за эти деньги дают пациентам.

Итак, перед вторым завтраком двоюродные братья отправились в контору, чтобы заплатить по счёту.

Контора помещалась в нижнем этаже. Они прошли вестибюль, миновали гардеробную, кухню, служебные помещения и, свернув в коридор, легко нашли её, тем более что на двери висела фарфоровая табличка с надписью. И тут Ганс Касторп не без интереса заглянул в коммерческий центр управления таким предприятием, как санаторий «Берггоф». Это была настоящая маленькая канцелярия: стучала машинистка, трое служащих сутулились над бумагами, а в соседней комнате, у отдельного застеклённого стола, сидело, видимо, более важное лицо, не то управляющий, не то директор, он только поглядывал сквозь монокль холодно-деловитым и испытующим взглядом на клиентов. Пока с молодыми людьми рассчитывались у окошечка кассы, давали сдачу, инкассировали, выписывали квитанции, они молчали и держались строго и скромно, даже подобострастно, как и подобает молодым немцам, которые привыкли переносить своё уважение к чиновнику и канцелярии на каждую служебную комнату и каждую конторскую чернильницу; однако выйдя оттуда, по дороге в столовую, да и в течение всего дня они то и дело возвращались к порядкам в Берггофском санатории, причём Иоахим в качестве давнего и многоопытного его обитателя должен был отвечать на вопросы двоюродного брата.

Как выяснилось, гофрат Беренс не был ни владельцем, ни хозяином санатория – хотя и могло сложиться такое впечатление. Над ним и за ним стояли незримые силы – наблюдательный совет, акционерное общество, и лишь контора являлась выражением их деятельности. Принадлежать к ним было, видимо, весьма неплохо, ибо, по авторитетному утверждению Иоахима, несмотря на высокие оклады врачей и самые либеральные принципы хозяйствования, общество каждый год выдавало своим членам весьма солидные дивиденды. Таким образом, гофрат не был самостоятельным человеком, а всего лишь агентом, чиновником, представителем этих высших сил, – правда, первым и верховным, душою дела, он оказывал решающее влияние на всю его организацию, не исключая управления, хотя как главный врач, конечно, стоял над коммерческой стороной предприятия. Говорили, что он родом из северо-западной Германии и уже много лет назад занял место главного врача, занял против воли и вопреки своим жизненным планам: сюда наверх его привела болезнь жены, чьи останки уже давно покоились на сельском кладбище, которое живописно раскинулось по правому склону над деревней Давос, ближе к выходу из долины. Жена Беренса была прелестная женщина, но болезненного вида, с запавшими глазами – по крайней мере судя по фотографиям, расставленным повсюду в его казённой квартире, а также по написанным маслом портретам, висевшим на стенах и сделанным его собственной рукой художника-любителя. Она подарила ему двух детей – сына и дочь, – а затем её лёгкое, охваченное жаром тело было поднято в эту местность, и за несколько месяцев его силы окончательно истощились и иссякли. Рассказывают, что у Беренса, который её обожал и был сражён этим ударом, даже появились странности: временами на него находили приступы задумчивости, идя по улице, он начинал хихикать, жестикулировать и говорить с самим собой, привлекая внимание прохожих. После смерти жены он не вернулся туда, где жил раньше, а остался в Давосе, – вероятно, ещё и потому, что не хотел разлучаться с её могилой; однако решающей оказалась менее сентиментальная причина: он сам сильно сдал и, как специалист, находил, что его место здесь. Поэтому-то он и поселился окончательно в этих местах, присоединившись к тем врачам, которые являются для пациентов, находящихся под их наблюдением, как бы товарищами по несчастью, ибо одни врачи, будучи здоровы, борются с болезнью как бы с независимых позиций своей незатронутости, другие сами отмечены ею; это особый, однако далеко не редкий случай, имеющий и свои преимущества, и свои трудности. Разумеется, товарищество врача и больного надо приветствовать, и недаром говорится, что только больной может быть наставником и целителем больного. Но способен ли по-настоящему, духовно управлять какой-либо силой тот, кто принадлежит к её рабам? Может ли освободиться тот, кто сам находится в подчинении? Для обычного человеческого восприятия больной врач остаётся парадоксом и загадочным явлением. Быть может, знание данной болезни изнутри, в результате личного опыта не столько обогащает, сколько затуманивает и сбивает с толку? Такой врач не способен смотреть болезни в глаза ясным взором противника, решительно стать на чью-либо сторону – он связан; поэтому следует спросить со всей необходимой осторожностью, может ли тот, кто принадлежит к миру больных, быть заинтересован в исцелении или хотя бы оберегании других в том же смысле, как и человек здоровый?..

Этими сомнениями и домыслами Ганс Касторп и поделился с Иоахимом, когда они болтали о санатории «Берггоф» и его медицинском руководителе. Но Иоахим возразил, что совершенно неизвестно, продолжает ли гофрат Беренс и теперь быть пациентом, – вероятно, он уже выздоровел совсем. Начал он здесь практиковать давным-давно, некоторое время работал самостоятельно и очень быстро создал себе имя как чуткий диагност и специалист по пневмотораксу. Потом его завербовал «Берггоф», учреждение, с которым он связан уже почти целое десятилетие… Вон там, в конце северо-западного флигеля, находится его квартира (доктор Кроковский тоже живёт неподалёку); старшая сестра, происходящая из старинного рода, о которой столь насмешливо отзывался Сеттембрини, – Ганс Касторп видел её до сих пор только мельком, – ведёт несложное хозяйство вдовца. А вообще – гофрат одинок, его сын учится в германских университетах, дочь уже замужем за адвокатом, они живут во французской Швейцарии. Иногда молодой Беренс приезжает на каникулы; за время, что Иоахим здесь, он был один раз: и санаторские дамы ужасно разволновались, температуры подскочили, в галереях для лежания пошли всякие споры и ссоры, на приёме у Кроковского число больных значительно увеличилось.

Ассистенту отвели для приёма особую комнату; эта комната, так же как большой кабинет для обследования, лаборатория, операционная и рентгеновский кабинет, помещалась в хорошо освещённом подвальном этаже санатория. Мы называем его подвальным, так как благодаря каменной лестнице, которая вела туда с первого этажа, действительно казалось, что спускаешься в какой-то подвал, однако это была чистейшая иллюзия. Во-первых, потому, что первый этаж был поднят довольно высоко, во-вторых, все здание стояло на крутом склоне горы, и так называемые «подвальные» помещения выходили окнами в сад и на долину, – обстоятельство, в силу которого лестница теряла свой смысл и назначение. Ибо, когда вы вступали на неё, вам чудилось, что вы спускаетесь ниже уровня земли, а внизу вы оказывались опять на её уровне или только чуть ниже, что очень рассмешило Ганса Касторпа, когда он однажды под вечер сопровождал двоюродного брата к массажисту, который должен был его взвесить, и им пришлось спуститься вниз. В этой «зоне» санатория царили чисто клинические свет и чистота; всё было белое и в белом, белым лаком поблёскивали двери, среди них и та, которая вела в кабинет доктора Кроковского; на двери кнопкой была прикреплена визитная карточка учёного мужа, и чтобы попасть сюда из коридора, надо было спуститься ещё на две ступеньки, так что открывавшаяся за нею комната чем-то напоминала кладовую. Она находилась справа от лестницы, эта дверь, в конце коридора, и Ганс Касторп особенно внимательно поглядывал на неё, прогуливаясь мимо кабинета в ожидании Иоахима. Вдруг кто-то вышел из неё, это была дама, она только что приехала, и её фамилии он ещё не знал, маленькая, изящная, с завитой чёлкой и золотыми серьгами. Поднимаясь по ступенькам, она низко наклонилась, одной рукой подобрала юбку, а другой маленькой рукою в кольцах поднесла к губам платочек; не разгибаясь и уставившись перед собой большими, бледными, испуганными глазами, она, шурша юбками, поспешила к лестнице, ведущей наверх, вдруг приостановилась, словно вспомнив что-то, потом засеменила дальше и, все так же не разгибаясь, не отнимая платочка от губ, исчезла за поворотом.

Когда Кроковский открыл дверь, выпуская её из своей приёмной, там оказалось гораздо темнее, чем в коридоре: клиническая белоснежная ясность, заливавшая помещения этого этажа, туда, видимо, не доходила; в аналитическом кабинете Кроковского, как успел заметить Ганс Касторп, царил мягкий полумрак, густые сумерки.

Разговоры за столом

Во время трапез в пестро расписанной столовой Ганс Касторп-внук испытывал некоторое смущение оттого, что после его злосчастной прогулки, предпринятой на собственный страх и риск, у него так и осталось это дедовское трясение головой – и именно за столом; оно повторялось почти неизменно, а он никак не мог от него удержаться и скрыть от остальных. Тщетно он с достойным видом упирался подбородком в воротничок – такую позу трудно было долго выдерживать; тщетно придумывал самые разнообразные способы замаскировать свой недостаток, – например, все время двигал головой, поворачиваясь то вправо, то влево, или, поднося ложку с супом ко рту, крепко опирался запястьем левой руки о стол, а иногда, в перерывах между кушаньями, ставил на него даже локоть и поддерживал голову ладонью, хотя сам считал это невоспитанностью, допустимой только в распущенной среде больных. Но всё это было очень тягостно, – ещё немного, и для него могут быть окончательно испорчены эти трапезы, которыми он так дорожил, оттого что они приносили с собой немало примечательного и тревожного.

Но ничего не поделаешь! Ганс Касторп отлично знал, что то постыдное явление, с которым он борется, имеет не только физическую причину, оно вызвано не только здешним воздухом и трудностями акклиматизации – нет, оно результат какой-то глубокой душевной взволнованности и связано именно с этими примечательными и тревожащими его фактами. Мадам Шоша имела привычку опаздывать к столу, и, пока она не появлялась, Ганс Касторп беспокойно шаркал под столом ногами, ожидая, что вот сейчас грохнет застеклённая дверь, ибо появление мадам Шоша неизменно сопровождалось гроханьем, и знал, что он непременно вздрогнет и лицо у него похолодеет; так и бывало. Вначале он каждый раз яростно оборачивался и свирепым взглядом провожал опоздавшую неряху до её места за «хорошим» русским столом, а иногда даже бросал ей вслед сквозь зубы резкое слово или возмущённое восклицание. Теперь он этого уже не делал, а, прикусив губу, низко склонял голову над тарелкой или отвёртывался с нарочитой небрежностью. Ему казалось, что на гнев он теперь едва ли имеет право, да и порицать её уже не может так свободно, ибо является как бы её соучастником и делит ответственность перед другими, – словом, ему было стыдно; однако нельзя сказать, что он стыдился за неё, – нет, ему было стыдно перед людьми именно за себя – чувство, впрочем, совершенно лишнее, ибо ни одна душа в зале не интересовалась ни пороками мадам Шоша, ни тем, что Гансу Касторпу за неё стыдно, исключая, может быть, фрейлейн Энгельгарт, учительницу, сидевшую справа от него.

Убогое создание угадало, что в результате чрезмерной чувствительности Ганса Касторпа к этому хлопанью дверью между её молодым соседом по столу и русской дамой возникла какая-то нервическая связь; затем, что дело вовсе не в характере их отношений, если они вообще существуют, и, наконец, что его лицемерное равнодушие – лицемерное по недостатку актёрского опыта и дарования, и притом плохо разыгранное, – что это равнодушие означает не ослабление, а усиление его интереса к молодой женщине, новую, более высокую ступень этих отношений.

Без всяких ожиданий и надежд на что-либо для себя лично фрейлейн Энгельгарт неустанно расточала бескорыстные хвалы мадам Шоша, – причём самым удивительным оказалось то, что Ганс Касторп, если и не сразу, то постепенно, все же вполне отчётливо понял и разгадал эти поджигательские маневры своей соседки, и они стали ему противны, хотя он с не меньшей охотой поддавался их дурману.

– Грох! – говорила старая дева. – Явилась она. И смотреть незачем, сразу ясно, кто именно вошёл. Конечно! Вон она идёт, и какая прелестная походка – прямо кошечка, которая крадётся к миске с молоком. Жаль, что нам нельзя поменяться местами, тогда вы могли бы так же свободно и непринуждённо наблюдать за ней, как я. Ведь не всегда же вам хочется повёртывать голову и смотреть ей вслед, я понимаю – бог знает что она в конце концов может вообразить, если заметит… Вот она здоровается со своими соотечественниками… Да вы бы хоть разок посмотрели. Глядишь на неё, и просто сердце радуется… Когда она так улыбается и разговаривает, у неё на одной щеке появляется ямочка, но не всегда, только если она этого захочет. Да, прелестная женщина, избалованное создание, оттого и небрежна. Таких людей нельзя не любить, хочешь не хочешь, даже когда сердишься на них за небрежность, даже этот гнев усиливает нашу преданность, ведь такое счастье чувствовать, что сердишься и всё-таки не можешь не любить…

Так, тайком от других, шептала учительница, прикрыв рот рукой; синеватый румянец на стародевьих щеках говорил о том, что у неё повышенная температура, а её сластолюбивые речи проникали бедному Гансу Касторпу в плоть и кровь. Какая-то несамостоятельность вызывала в нём потребность слышать со стороны подтверждение, что да, мадам Шоша действительно прелестная женщина; ему хотелось получить поддержку извне, чтобы отдаться тем чувствам и ощущениям, против которых восставали его разум и его совесть.

Впрочем, все эти разговоры давали мало конкретного материала, ибо фрейлейн Энгельгарт при всём желании не могла сообщить относительно мадам Шоша ничего более определённого, а только то, что в санатории было известно каждому; учительница просто её не знала, не могла даже похвастаться общими знакомыми, и единственное её преимущество перед Гансом Касторпом состояло в том, что она была родом из Кёнигсберга – это не так уж далеко от русской границы – и могла произнести несколько слов по-русски, – убогое преимущество, но Ганс Касторп был готов усмотреть в этом какую-то многообещающую личную связь с мадам Шоша.

– Я заметил, что она не носит кольца, – обручального кольца, – сказал он. – Почему? Вы ведь мне сказали, что она замужем?

Учительница настолько чувствовала себя ответственной за мадам Шоша перед Гансом Касторпом, что смутилась, словно её припёрли к стене и необходимо как-нибудь вывернуться.

– Ну, мало ли почему, – возражала учительница. – Она бесспорно замужем. Тут не может быть никаких сомнений. И она заставляет называть себя мадам не только ради пущей важности, как это делают за границей иные перезрелые барышни, а потому, что у неё действительно есть муж где-то в России, это знает весь курорт. Девичья фамилия у неё другая, русская, а не французская, кончается на «анова» или «укова», я знала, да позабыла; если хотите, я спрошу; у нас многие знают её фамилию. А кольцо? Да, кольца она не носит, я тоже обратила внимание. Но, Боже милостивый, может быть, оно не идёт ей, может быть, оно делает руку слишком широкой! Или она считает это мещанством – носить обручальное кольцо, – оно слишком простое, гладкое. Нет, у неё, наверное, шире размах… Я знаю, в русских женщинах, в их натуре есть какая-то свобода, широта… А в таком кольце чувствуется что-то прямо-таки отстраняющее и отрезвляющее, это же символ – мне хочется сказать – рабства, оно сразу придаёт женщине черты монахини, она становится чистым цветочком – «не тронь меня». И ничего нет удивительного, если это ей не по душе… Такая прелестная женщина, в полном расцвете… Вероятно, у неё нет ни оснований, ни охоты сейчас же показывать первому встречному, которому она подаёт руку, что она связана узами брака…

Боже праведный, как эта особа лезла из кожи! Ганс Касторп испуганно смотрел на неё, но она не опустила глаз, в её взгляде было и упрямство и какое-то мучительное смущение. Затем оба помолчали, чтобы опомниться. Ганс Касторп принялся за еду, стараясь не трясти головой. Наконец он спросил:

– А муж? Он что же, совсем забросил её? И даже не навещает здесь наверху? Кто он такой?

– Чиновник. Русский. Административный чиновник в очень отдалённой губернии, в Дагестане, знаете ли, это далеко на Востоке, в Закавказье, его туда командировали. Нет, я же говорила вам, что его никто у нас наверху в глаза не видал. А она опять живёт здесь уже больше двух месяцев.

– Значит, она тут не в первый раз?

– О нет, уже в третий. А в промежутках она жила на других курортах. Наоборот, она иногда ездит к нему, не чаще раза в год, на некоторое время. Они, можно сказать, живут врозь, и она только иногда ездит к нему.

– Ну да, ведь она больна…

– Конечно, больна. Но не настолько, не настолько серьёзно, чтобы все время жить по санаториям, врозь с мужем. Дело не в том, тут, вероятно, есть и другие, более глубокие причины. Здесь все считают, что должны быть ещё другие какие-то причины. Возможно, ей не нравится в этом самом Дагестане, в Закавказье, это такие далёкие дикие места… в конце концов ничего удивительного. Вероятно, тут причина и в муже, раз ей так не хочется быть с ним вместе. Хоть фамилия у него и французская, но он всё-таки русский чиновник, а ведь это ужасно грубый народ, эти русские чиновники, поверьте мне. Я однажды видела такого типа, у него были железного цвета бакенбарды и багровое лицо… Они страшные взяточники, и потом все пьют вутку – ну, спирт, понимаете…

Ради приличия заказывают немножко какой-нибудь еды, ну там несколько маринованных грибков или кусочек осетрины, и потом пьют без всякой меры. Называется это у них «закуска»…

– Вы валите все на него, – сказал Ганс Касторп. – Ведь мы не знаем, может быть в ней причина того, что они плохо живут? Надо же быть справедливым. Достаточно посмотреть на неё, и потом эта манера грохать дверью… И ничуть она не ангел, пожалуйста, не обижайтесь, но я не доверяю ей вот настолько. А вы не можете судить непредубеждённо, вы ослеплены своим пристрастием и решили, что во всём права она…

Так рассуждал порой Ганс Касторп. С хитростью, которая была чужда его натуре, он делал вид, будто восторг учительницы перед мадам Шоша имеет в действительности совсем другую подоплёку, будто этот восторг – факт, вполне самостоятельный и даже презабавный. И Ганс Касторп может непринуждённо дразнить им старую деву из своего независимого и юмористического далека. А так как он был уверен, что его сообщница покорно примет столь дерзкий выверт и не будет возражать, то он ничем не рискует.

– Доброе утро! – говорил он, являясь к завтраку. – Хорошо спали? Надеюсь, вам приснилась ваша прекрасная Минка?.. Как вы краснеете! Достаточно назвать её имя! Да вы совсем втюрились, лучше не отрицайте!

И учительница, которая действительно залилась румянцем и низко наклонилась над чашкой, лепетала, едва шевеля губами:

– Да нет же, ну что вы говорите, господин Касторп! Нехорошо с вашей стороны так смущать меня своими намёками. Ведь все замечают, что это касается её и что вы говорите вещи, от которых я краснею.

Странную игру вели эти два соседа по столу. Оба знали, что их слова – двойная и тройная ложь, и Ганс Касторп дразнит учительницу, только чтобы лишний раз поговорить о мадам Шоша, и находит в этих шутках над старой девой какое-то болезненное удовольствие, в которое вовлекал и её; она же со своей стороны допускала эти шутки – во-первых, из инстинктивной страсти к сводничеству, во-вторых, оттого, что в угоду молодому человеку действительно слегка втюрилась в мадам Шоша и, кроме того, испытывала какое-то убогое наслаждение, когда он дразнил её и заставлял краснеть. Оба все это отлично угадывали и в себе и друг в друге, ощущали в этой путанице что-то нечистоплотное. Но, хотя Гансу Касторпу были противны всякая путаница и нечистоплотность, – отталкивали они его и в данном случае, – он все же продолжал купаться в этой грязи, успокаивая себя тем, что ведь он здесь наверху случайный гость и скоро опять уедет. Разыгрывая знатока, разбирал он наружность «небрежной особы», нашёл, что спереди она определённо выглядит моложе и красивее, чем в профиль; правда; глаза у неё слишком широко расставлены, а осанка оставляет желать лучшего, зато руки и плечи имеют красивые и мягкие очертания. Говоря это, он пытался скрыть, как неудержимо у него трясётся голова; однако учительница не только замечала его усилия – это было ясно, – но он с возмущением обнаружил, что и у неё самой голова трясётся. То, что он назвал мадам Шоша «прекрасной Минкой», было также ловким дипломатическим ходом и политической хитростью. Ибо после этого он мог спросить:

– Я называю её «Минка», а как её зовут на самом деле? То есть как её имя? Если человек втюрился, а вы, безусловно, втюрились, то вы не можете не знать её имени.

Учительница задумалась.

– Подождите, кажется, знаю, – сказала она наконец. – Вернее, знала. Не Татьяна? Нет, не то, и не Наташа. Наташа Шоша? Нет, я не слышала, чтобы её так называли. Стойте! Вспомнила! Её зовут Авдотья. Во всяком случае, что-то в этом роде. Только ни в коем случае не Катенька и не Ниночка. Совсем забыла! Но я легко могу узнать, если вы хотите.

И действительно, она на другой же день сообщила ему имя мадам Шоша. Она назвала его за обедом, когда снова грохнула застеклённая дверь. Оказывается, имя мадам Шоша было Клавдия.

Ганс Касторп понял не сразу. Он заставил её несколько раз повторить по буквам, прежде чем его усвоил. Затем сам произнёс несколько раз, поглядывая на мадам Шоша, причём белки его глаз покраснели, – он как бы примерял к ней это имя.

– Клавдия, – повторил он, – да, может быть, её так и зовут, это имя ей подходит. – Он не скрывал своей радости по поводу узнанной им интимной подробности и отныне, говоря о мадам Шоша, называл её только Клавдией. – А ведь ваша Клавдия катает хлебные шарики, я только что видел. Не слишком изысканно!

– Смотря по тому, кто катает, – ответствовала учительница. – Клавдии это идёт.

Да, трапезы в этом зале с семью столами имели огромную прелесть для Ганса Касторпа. И ему бывало жаль, когда одна из них кончалась, но он утешал себя мыслью, что через два, ну два с половиной часа будет снова сидеть здесь, и тогда ему будет казаться, что он и не уходил. Что разделяло эти два момента? Да ничего. Короткая прогулка к водостоку или в английский квартал, короткий отдых в шезлонге. Перерыв этот не был ни долгим, ни трудно преодолимым. Совсем не то, что работа или какие-нибудь горести и тревоги, которые трудно охватить душой, через которые трудно переступить. А о мудром и удачно найденном распорядке дня в «Берггофе» этого нельзя было сказать. Едва встав из-за стола после общей трапезы, Ганс Касторп мог тут же отдаться радостному ожиданию новой встречи с больной Клавдией Шоша, если только слово «радость» передаёт его чувства и не является слишком легковесным, беззаботным, будничным и случайным, хотя, быть может, читатель и сочтёт подходящими и допустимыми в отношении Ганса Касторпа и его внутренней жизни только пустые, стёртые слова. Но мы вынуждены напомнить, что не мог он, как молодой человек, совестливый и умный, просто «радоваться», глядя на мадам Шоша или находясь поблизости от неё; этого нельзя забывать, и ясно, что, предложи мы ему это слово, он бы отверг его, пожав плечами.

Да, он относился свысока к некоторым словам и выражениям, чего нельзя не отметить. С пылающими сухим жаром щеками разгуливал он по санаторию и что-то пел про себя, в себя, ибо состояние его души было музыкальным и исполненным чувствительности. Он мурлыкал песенку, которую неведомо когда и где услышал в чьём-то салоне или на благотворительном концерте, какой-то нежный вздор – её пело маленькое сопрано, – и сейчас ему вспомнилась эта песенка, начинавшаяся так:

 

О как меня волнует

Подчас одно лишь слово…

 

Он хотел уже продолжать:

 

Что с губ твоих сорвалось,

А сердце петь готово… —

 

но вдруг пожал плечами, пробормотал: «смешно» – и, с некоторой меланхолической строгостью, презрительно отверг и оттолкнул от себя нежную песенку, как что-то безвкусное и нелепое. Ведь столь простенькая песенка могла бы удовлетворить и порадовать разве что какого-нибудь молодого человека, который «подарил», как принято выражаться, своё сердце самым благонамеренным и мирно-надёжным образом какой-нибудь цветущей дурынде там внизу, на равнине, и теперь предаётся благонамеренным, надёжным, разумным и, в основе своей, самодовольным чувствам. Для Ганса Касторпа и его «отношений» с мадам Шоша – слово «отношения» мы оставляем на его совести и снимаем с себя всякую ответственность за него – такие стишки совершенно не подходили; лёжа в шезлонге, он почувствовал потребность произнести над ними эстетический приговор, заявил, что это «белиберда», и тут же оборвал мелодию, презрительно наморщив нос, хотя взамен ничего более подходящего у него не нашлось.

Однако некоторое удовлетворение он все же испытал, когда, лёжа, прислушивался к биению своего сердца, своего физического сердца, стучавшего отчётливо и торопливо среди глубокой тишины – предписанной тишины, которая в часы основного лежания воцарялась, согласно распорядку, над всем «Берггофом». Оно стучало упорно и торопливо, его сердце, как стучало почти всегда с тех пор, как он находился здесь наверху; однако за последнее время это меньше тревожило его, чем в первые дни. Теперь уже нельзя было сказать, что оно колотится по собственной инициативе, без причины и без всякой связи с его душевным состоянием; подобная связь существовала, во всяком случае, её нетрудно было установить и оправдать экзальтированную физическую деятельность сердца определёнными движениями души. Достаточно было Гансу Касторпу подумать о мадам Шоша, – а он думал о ней, – и он испытывал чувство, соответствующее сердцебиению.

Появляется страх. Два деда и поездка в сумерках на челноке

Погода совсем испортилась – в этом отношении Гансу Касторпу, при его кратковременном пребывании в этой местности, решительно не повезло. Правда, нельзя сказать, чтобы шёл снег, но целыми днями лил дождь, тяжёлый и унылый, в долине лежал густой туман, и хотя холод стоял такой, что в столовой даже протопили, однако то и дело гремели до смешного ненужные грозы, обстоятельно отдаваясь в горах гулкими раскатами.

– Жаль, – сказал Иоахим. – А я надеялся, что мы как-нибудь прихватим с собою завтрак и поднимемся на Шацальп или отправимся в другое красивое место. Но, как видно, ничего не выйдет. Надеюсь, что во время твоей последней недели погода будет лучше.

Однако Ганс Касторп ответил:

– Брось, пожалуйста. Я вовсе не горю желанием предпринимать всякие там прогулки. Моя первая оказалась не слишком удачной. Лучше всего я отдыхаю, когда день течёт однообразно, без особых развлечений. Развлечения нужны тем, кто живёт здесь уже много лет. Но при моих трёх неделях – какие тут развлечения!

И это была правда. Он чувствовал, что в санатории время его занято и жизнь полна. И если он питал какие-либо надежды, то и радость их исполнения, и горечь разочарования ждали его именно здесь, а не на каком-то Шацальпе. Мучило его отнюдь не то, что время ползёт; напротив, он начинал опасаться, что конец его пребывания в санатории надвинется слишком быстро. Уже идёт вторая неделя, скоро кончатся две трети того времени, которое он должен здесь пробыть, а когда начнётся последняя – пора уже будет думать о чемоданах. Первоначальная освежённость его чувства времени давно исчезла, дни уже летели, невзирая на то, что каждый в отдельности тянулся, полный все возрождающихся ожиданий, и набухал молчаливыми и затаёнными чувствами… Да, время – загадочная штука, и что оно такое – понять очень трудно! Однако нужно ли уточнять те скрытые переживания, которые в течение дня то угнетали, то окрыляли Ганса Касторпа? Их испытал каждый, это самые обычные ощущения, со всей их сентиментальной незатейливостью; и в более разумном и обнадёживающем случае, когда действительно была бы уместна песенка «О как меня волнует», все протекало бы совершенно так же.

Не может быть, чтобы мадам Шоша совсем не заметила тех нитей, которые протянулись от некоего стола к её столу, а Гансу Касторпу непреодолимо и во что бы то ни стало хотелось, чтобы она заметила как можно больше. Мы говорим «непреодолимо», ибо он отдавал себе вполне ясный отчёт в том, насколько все это нелепо. Но когда с человеком творится то, что начинало твориться с ним, он жаждет, чтобы другой узнал о его состоянии, даже если его чувства лишены основания и смысла. Уж такова человеческая природа.

И вот, после того как мадам Шоша случайно, или подчиняясь магнетическому притяжению, во время трапезы раза два-три обернулась и каждый раз встречалась глазами с Гансом Касторпом, она в четвёртый раз уже нарочно посмотрела на его стол, и опять их глаза встретились. В пятый она, правда, перехватила его взгляд не сразу: молодого человека в эту минуту как бы не оказалось на своём посту. Но он тотчас почувствовал, что она смотрит, и с такой жаркой торопливостью послал ей в ответ свой взор, что она с улыбкой отвернулась. И эта улыбка вызвала в нём боязливую надежду и восторг. Однако, если она считает это мальчишеством, она ошибается. У него потребность в более утончённых чувствах. В шестой раз, когда он почуял, ощутил, узнал по интуиции, что она смотрит, он сделал вид, будто весьма неодобрительно разглядывает прыщеватую даму, которая подошла к его столу, чтобы поболтать с двоюродной бабушкой, и, сохраняя железную выдержку в течение двух-трёх минут, продолжал изучать её, пока не убедился, что киргизские глаза за тем столом уже не устремлены на него, – удивительная комедия, о которой мадам Шоша не только могла, но непременно должна была догадаться – пусть душевная тонкость и самообладание Ганса Касторпа заставят её призадуматься. Дело кончилось следующим: во время перерыва между двумя кушаньями мадам Шоша небрежно обернулась и стала рассматривать сидевших в столовой. Ганс Касторп был на своём посту, их взгляды встретились. И в то время как они смотрели друг на друга (больная – насмешливо и будто что-то выискивая, Ганс Касторп – с взволнованным упорством выдерживая её взгляд, он даже стиснул зубы) – с её колен соскальзывает салфетка и вот-вот упадёт на пол. Вздрогнув, мадам Шоша пытается удержать её. Но и он словно испытывает толчок, – ослеплённый, рывком приподнимается на стуле, хочет перемахнуть эти восемь метров, обогнуть стоящий на его пути стол и кинуться на помощь, как будто, если он даст салфетке упасть на пол, произойдёт катастрофа… И уже у самого пола она успевает вовремя подхватить салфетку. Однако, склонившись над полом и держа салфетку за уголок, должно быть, рассерженная этим нелепым и вздорным испугом, которому она поддалась и виновником которого, очевидно, считает его, мадам Шоша ещё раз оборачивается и смотрит в его сторону, замечает его позу, готовность к прыжку, его вздёрнутые брови и, улыбаясь, отвёртывается.

Ганс Касторп испытал по этому поводу почти необузданное торжество. Но тут же последовал и контрудар, ибо мадам Шоша в течение двух последующих дней, то есть во время десяти трапез, совсем не поворачивалась к залу лицом. И даже при своём появлении не «представлялась» публике, как делала обычно. Это было жестоко. Но так как подобный маневр был явно направлен против него, он подтверждал, что между ними, бесспорно, существуют какие-то взаимоотношения, хотя бы в отрицательной форме; и одного этого пока что достаточно.

Ганс Касторп убеждался, что Иоахим был совершенно прав, когда говорил ему, что здесь помимо соседей по столу отнюдь не легко завязать знакомства. А послеобеденный час, когда пациенты бывали вместе, причём этот час иногда сокращался до двадцати минут, мадам Шоша неизменно проводила в привычном обществе, состоявшем из господина со впалой грудью, курчавой насмешницы, тишайшего Блюменколя и юноши с покатыми плечами; вся эта компания усаживалась в глубине маленькой гостиной – завсегдатаи «хорошего» русского стола, видимо, считали это своей привилегией. Да и двоюродный брат постоянно торопил Ганса Касторпа покинуть общество и подняться наверх, чтобы дольше полежать на воздухе, как он говорил, а может быть, и по другим причинам, морально-диетического порядка, о которых он умалчивал, хотя Ганс Касторп о них догадывался и их уважал. Мы позволили себе упрекнуть его в необузданности, но, как бы далеко ни заходили его желания, он не стремился к светскому знакомству с мадам Шоша и вполне понимал, что можно было возразить очень многое против такого знакомства. Неясные и напряжённые взаимоотношения, возникшие между ним и русской дамой в результате его поведения и упорных взглядов, имели отнюдь не светский характер, они ни к чему не обязывали и не могли обязывать. Правда, несмотря на всю свою недопустимость с чисто светской точки зрения, они все же существовали; но если мысль о «Клавдии» вызывала у Ганса Касторпа сердцебиение, этого было ещё далеко не достаточно, и он, внук Ганса-Лоренца Касторпа, не сомневался в том, что у него с этой иностранкой, которая живёт без мужа, не носит обручального кольца, разъезжает по курортам, держится весьма неважно, хлопает дверью, катает хлебные шарики и, без сомнения, грызёт заусенцы, – что, скажем прямо, у него с нею, кроме этих тайных отношений, ничего общего быть не может, между их жизнями лежит пропасть и настоящей строгой критики эта молодая особа не выдержит. Ганс Касторп был рассудителен и потому лишён всякого личного высокомерия; но высокомерие более общего и глубинного порядка было буквально написано у него на лбу и в несколько сонливых глазах, и от него веяло чувством такого превосходства, которое он, наблюдая за мадам Шоша и её манерами, не мог, да и не желал отбросить. Как ни странно, но это чувство превосходства он ощутил особенно живо и, быть может, впервые, когда однажды услышал, как мадам Шоша говорит по-немецки; она стояла в зале после окончания трапезы, засунув обе руки в карманы своего свитера, и Ганс Касторп, проходя мимо, заметил, что, обращаясь к другой пациентке, своей соседке по лежанию, она старается, – это, впрочем, выходило у неё прелестно, – говорить с ней по-немецки, на языке, который был Гансу Касторпу родным, и он вдруг понял это с внезапной, ещё никогда не испытанной им гордостью; хотя в то же время почувствовал и некоторое желание пожертвовать этой гордостью тому восхищению, какое вызывала в нём её ломаная речь и манера прелестно запинаться.

Одним словом, Ганс Касторп видел в своём тайном влечении к столь небрежной представительнице особой общины здесь наверху просто каникулярный эпизод, который перед «трибуналом разума» и его собственной благоразумной совести не мог притязать на признание, прежде всего потому, что мадам Шоша была в жару, обессилена, подточена болезнью, – обстоятельство, тесно связанное с сомнительностью её существования в целом и игравшее также немалую роль в его опасливой осторожности… Нет, искать настоящего знакомства с нею у него и в мыслях не было, что же касается остального, то ведь через полторы недели он будет уже на практике у «Тундера и Вильмса», и все это оборвётся без всяких последствий.

Однако он постепенно начал смотреть на свои душевные движения, тревоги, радости и горести, вызванные нежным чувством к этой больной, как на главный смысл и содержание его жизни здесь и ставить своё душевное состояние в прямую зависимость от успехов или неуспехов их отношений. Условия же лишь благоприятствовали развитию его чувства, ибо существование обитателей санатория было заключено в рамки ограниченного пространства и строгого распорядка времени, и хотя комната мадам Шоша находилась на первом этаже (впрочем, больная обычно лежала на воздухе, как Ганс Касторп узнал от учительницы, на одной из общих террас, которая находилась на крыше, это и была как раз та самая терраса, где на днях капитан Миклосич выключил свет), все же они встречались неизбежно, не только за всеми пятью трапезами, но и на каждом шагу. И то обстоятельство, что никакие заботы и дела не могли помешать желанным для него свиданиям, Ганс Касторп находил просто замечательным, хотя и в благоприятных возможностях и в неизбежности этих встреч было нечто стеснявшее его.

И всё-таки он пытался слегка подталкивать судьбу, придумывал то одно, то другое, внося в её намерения свои поправки. Мадам Шоша привыкла опаздывать к столу – начал задерживаться и он и тоже приходить позднее, чтобы встретиться с нею по пути в столовую. Он затягивал одевание, ещё не был готов, когда за ним являлся Иоахим, и отправлял двоюродного брата вперёд, уверяя, что сейчас догонит его. Следуя особому инстинкту, он выжидал определённого мгновения, а затем решал, что время настало, спешил в нижний этаж и пользовался не продолжением той лестницы, по которой только что спустился, а другой, в самом конце коридора, неподалёку от слишком знакомой двери, а именно – от седьмого номера. И на этом пути по коридору между обеими лестницами, так сказать, на каждом шагу представлялся шанс для встречи, ибо в любую минуту дверь седьмого номера могла открыться, – что не раз и бывало, – потом она с грохотом захлопывалась за спиной мадам Шоша, хотя сама она выходила бесшумно и так же бесшумно скользила вниз по лестнице… А потом либо шла впереди него, поддерживая рукою косы на затылке, либо Ганс Касторп осязал спиной её взгляд, причём во всём теле у него начиналась какая-то дрожь, а по спине бегали мурашки. Но так как он хотел порисоваться, то делал вид, будто и не подозревает о её присутствии и живёт своей жизнью, полной энергичной независимости, засовывал руки в карманы пиджака, без всякой нужды поводил плечами или громко откашливался и бил себя при этом кулаком в грудь – все это только чтобы выказать полную непринуждённость.

Дважды он зашёл в своих хитростях ещё дальше. Уже усевшись за стол, он вдруг словно спохватился и сказал сердито и растерянно, ощупывая себя обеими руками: «Ну вот, носовой платок забыл. Теперь тащись опять наверх». И он возвращался обратно, чтобы встретиться с «Клавдией» лицом к лицу, а это было нечто совсем иное, чем когда она шла впереди или позади него, нечто более опасное и полное более острого очарования. В первый раз, когда он предпринял этот маневр, она ещё издали смерила его взглядом с головы до ног, притом весьма пренебрежительно и бесцеремонно, но, подойдя ближе, равнодушно отвернулась и прошла мимо, так что похвастаться ему перед собой было нечем. Во второй раз мадам Шоша взглянула на него не только когда глаза их встретились, она смотрела все время, пока они шли друг другу навстречу, смотрела ему в лицо упорно и даже несколько угрюмо, а пройдя мимо, ещё повернула голову, что глубоко потрясло беднягу. Впрочем, жалеть его особенно не приходится, ведь он этого хотел и сам все это вызвал. Однако упомянутый случай сильно подействовал на него и в минуту встречи, и впоследствии, ибо, только когда она прошла мимо него, понял он, что именно произошло: никогда не видел Ганс Касторп мадам Шоша так близко, так ясно, во всех подробностях; он, кажется, разглядел каждый короткий волосок, выбившийся из её белокурой с рыжеватым металлическим отливом косы, просто уложенной на голове, и всего несколько дюймов отделяло его лицо от её лица, со столь необычным, но уже издавна знакомым ему складом; этот склад нравился ему больше всего на свете, чуждый и характерный (ибо только чуждое кажется нам характерным), отмеченный северной экзотикой и загадочностью, он звал погрузиться в его пропорции и особенности, которые так трудно было определить. Основным в этом лице являлись все же резко выдававшиеся скулы, они как бы наступали на необычно плоско, необычно широко расставленные глаза, придавая им едва уловимую раскосость, а щекам – лёгкую впалость, благодаря чему и полные губы казались чуть вывернутыми. Но особенно примечательны были глаза – узкие, с каким-то пленительным киргизским разрезом (таким его находил Ганс Касторп), серовато-голубые или голубовато-серые, цвета далёких гор, глаза, которые при взгляде в сторону, – но не для того, чтобы увидеть что-нибудь, – как будто томно затуманивались ночной дымкой; и эти глаза Клавдии беззастенчиво и несколько угрюмо рассматривали его совсем близко и своим разрезом, цветом и выражением жутко и ошеломляюще напоминали глаза Пшибыслава Хиппе! Впрочем, «напоминали» совсем не то слово, – это были те же глаза; и той же была широкая верхняя часть лица, чуть вдавленный нос, – все, вплоть до яркого румянца на белой коже, – у мадам Шоша, да и у всех обитателей санатория он отнюдь не служил признаком здоровья, ибо являлся только результатом продолжительного лежания на свежем воздухе; словом, всё было такое же, как у Пшибыслава, и тот совершенно так же глядел на Ганса Касторпа, когда они встречались мимоходом на школьном дворе.

Ганс Касторп был потрясен. Но, несмотря на восторг, вызванный этой встречей, в него начал закрадываться страх, ощущение такой же стеснённости, какую вызывала замкнутость в ограниченном пространстве вместе с ожидавшими его благоприятными возможностями. И если давно забытый Пшибыслав снова встретил его здесь наверху в образе Клавдии Шоша и посмотрел на него теми же киргизскими глазами, это тоже было какой-то замкнутостью наедине с неизбежным и неотвратимым, – неизбежным в жутком и счастливом смысле этого слова, оно было богато надеждами и вместе с тем от него веяло чем-то пугающим, даже грозным; и юный Ганс Касторп почувствовал, что ему нужна помощь, в душе у него совершались какие-то смутные инстинктивные движения, которые можно было бы назвать поисками ощупью, вслепую, потребностью в помощи; он перебирал в душе ряд лиц, мысль о которых могла бы послужить ему поддержкой.

Во-первых, подле него Иоахим, добрый, честный Иоахим; в его глазах за последнее время появилась такая грусть, и он порой пожимал плечами с такой резкой пренебрежительностью, каких раньше ни за что и ни при каких обстоятельствах себе не позволил бы, – Иоахим с «Синим Генрихом» в кармане – этой посудиной для мокроты, прозвище, которое фрау Штёр с циничным упрямством повторяла кстати и некстати, причём Ганс Касторп в душе каждый раз содрогался… Итак, подле него был честный Иоахим; чтобы поскорее отдаться вожделенной службе в армии, он терзал и мучил гофрата Беренса, упрашивая поскорее отпустить его вниз, на «равнину», как больные с лёгким, но явным презрением именовали мир здоровых людей. Стремясь достичь этой цели и сэкономить время, с которым здесь обращались столь расточительно, Иоахим вносил в исполнение лечебной повинности присущую ему добросовестность; делал он это, конечно, ради собственного исцеления, но, как иногда подозревал Ганс Касторп, отчасти и ради самой повинности: ведь это была служба не хуже всякой другой, а долг есть долг. Итак, Иоахим покидал вечером общество больных уже через какие-нибудь четверть часа, стремясь поскорее улечься на воздухе, и это было правильно; его воинская дисциплинированность до известной степени помогала и Гансу Касторпу, человеку сугубо штатскому, выполнять предписания врачей, иначе он без смысла и цели охотно бы посидел ещё с остальными, заглядывая в маленькую «русскую» гостиную. Однако та настойчивость, с какой Иоахим стремился сократить вечернее сидение в обществе пациентов, имела ещё одну тайную причину, о которой Ганс Касторп отлично догадывался с тех пор, как стал понимать, почему в известные минуты лицо Иоахима бледнеет пятнами и рот как-то особенно жалостно кривится. Ибо на этих сборищах в маленькой гостиной присутствовала и Маруся, хохотунья Маруся с маленьким рубином на красивой руке, с апельсинными духами и источенной червём болезни высокой грудью; теперь Ганс Касторп понимал, что именно это обстоятельство и заставляет Иоахима бежать отсюда, так как общество больных неудержимо и мучительно притягивает его; чувствовал ли Иоахим, что он тоже «заперт» в тесном пространстве и даже в ещё большей степени, чем он сам, ибо Маруся с её апельсинным платочком, в довершение всего, пять раз в день сидела с ними за тем же столом? Во всяком случае, у Иоахима было достаточно своих сердечных забот, и едва ли его присутствие могло чем-нибудь помочь Гансу Касторпу в его внутренних трудностях. Правда, это ежедневное бегство Иоахима было очень почтенно, но меньше всего могло оно подействовать на двоюродного брата успокаивающе, а порой Гансу Касторпу мерещилось, что в достойном примере, который подавал Иоахим, столь ревностно выполняя лечебную повинность, и в его многоопытных советах есть что-то подозрительное.

Ганс Касторп не пробыл в «Берггофе» и двух недель, но у него возникло такое чувство, будто он здесь наверху уже давным-давно, и распорядок дня, которому Иоахим следовал с чисто служебной точностью, начал приобретать в глазах приезжего отпечаток какой-то само собой разумеющейся святости и нерушимости, причём жизнь внизу, на равнине, казалась отсюда странной и нелепой. Он уже обрёл завидную ловкость в обращении с двумя одеялами, при помощи которых, лёжа на воздухе, придаёшь себе вид аккуратного свёртка, настоящей мумии; ещё немного, и он будет проделывать это с не меньшей уверенностью и мастерством, чем Иоахим, и так же по всем правилам захлёстывать вокруг себя одеяла; даже странно, что внизу, на равнине, никто не подозревает об этом искусстве и его правилах. Да, это было удивительно; но вместе с тем он дивился и тому, что находит это удивительным, и та тревога, которая заставляла его искать совета и поддержки, снова просыпалась в нём.

Вспоминал он и о гофрате Беренсе, о данном ему sine pecunia совете вести тот же образ жизни, что и все пациенты, и даже измерять себе температуру, и о Сеттембрини, который, услышав про совет главного врача, особенно громко и многозначительно расхохотался, а потом замурлыкал что-то из «Волшебной флейты». Да, Ганс Касторп попытался обратиться мыслью к этим двум людям, желая знать, успокоит ли это его. Ведь гофрат Беренс уже сед и годится ему в отцы. Кроме того, он глава этого учреждения, высший авторитет, а Ганс Касторп испытывал беспокойную душевную потребность в отеческом авторитете. И всё-таки, когда он пытался мысленно отнестись к гофрату с детским доверием, это ему не удавалось. Беренс похоронил в Давосе жену, – горе, которое сделало его, между прочим, немного чудаковатым, – а потом так и остался в этих местах, оттого что здесь была её могила, да и его собственное здоровье пошатнулось. Вылечился ли он? Здоров ли он теперь и полон ли недвусмысленной решимости излечивать людей, чтобы они могли как можно скорее возвращаться на равнину и служить? Его щеки всегда были синими, и, в сущности, выглядел он так, словно у него повышенная температура. Но, может быть, это только кажется, и лишь здешний воздух повинен в его цвете лица? Ведь и Ганс Касторп изо дня в день ощущает какой-то сухой жар, хотя жара у него нет, по крайней мере насколько можно судить не прибегая к термометру. Правда, если послушать рассуждения гофрата, то невольно опять возникала мысль о повышенной температуре; говорил он как-то странно – грубовато и вместе с тем весело и добродушно, но в его речах чувствовалась экзальтация, лихорадочность, и это впечатление ещё усиливалось при взгляде на его всегда синие щеки и слезящиеся глаза, как будто он продолжает оплакивать жену. Ганс Касторп вспоминал сказанное Сеттембрини о «меланхолии» гофрата, о его «безнравственности» и о том, что итальянец назвал его «смятенной душой». Быть может, всё это было дерзкой и пустой болтовнёй; и всё-таки молодой человек находил, что размышления о Беренсе действуют не слишком успокоительно.

Но ведь был ещё сам Сеттембрини, вечный оппозиционер, ветреник и «homo humanus», как он называл себя; и он многословно и самоуверенно доказывал Гансу Касторпу, что болезнь и глупость вовсе не являются противоречием и дилеммой для человеческого чувства. Так как же насчёт Сеттембрини? Полезно ли размышлять о нём? Ганс Касторп хорошо помнил, что не раз в слишком живых сновидениях, наполнявших здесь наверху его ночи, он возмущался умной сухой усмешкой итальянца под красивым изгибом усов, обзывал Сеттембрини шарманщиком и пытался его оттеснить, так как Сеттембрини ему только мешал. Но это происходило во сне, бодрствующий Ганс Касторп был иным, менее необузданным, чем в сновидениях. Наяву всё могло сложиться иначе, и, пожалуй, полезно обратиться к такому человеку нового типа – критикану и бунтарю, хотя его строптивость чересчур слезлива и многословна. Сеттембрини ведь сам назвал себя педагогом, – очевидно, он желал оказывать влияние; а юноша Ганс Касторп горячо желал, чтобы на него влияли, – правда, в меру, а не так, как это имело место на днях, когда Сеттембрини совершенно серьёзно порекомендовал ему уложить чемоданы и уехать отсюда раньше срока.

«Placet experiri», – подумал он, усмехаясь, ибо настолько-то знал латынь, хоть и не решился бы назвать себя homo humanus. Поэтому молодой человек наблюдал за Сеттембрини и не без испытующего внимания прислушивался к тому, что тот проповедовал при мимолётных встречах, происходивших во время положенных прогулок до скамьи или вниз, в курорт, а также в других случаях, когда, например, Сеттембрини, окончив трапезу, вставал из-за стола первым и, в своих клетчатых брюках, с зубочисткой во рту, лениво брёл через зал с семью столами и, вопреки всем обычаям и предписаниям, на минутку задерживался у стола, где сидели двоюродные братья. Скрестив ноги, он становился в изящную позу и болтал, жестикулируя зубочисткой. Или брал себе стул и пристраивался на уголке между Гансом Касторпом и учительницей или Гансом Касторпом и мисс Робинсон и наблюдал, как новые соседи по столу уничтожают десерт, от которого он, видимо, отказался.

– Прошу разрешить мне доступ в сие благородное общество, – заявил он как-то, пожал кузенам руку и отвесил остальным общий поклон. – Этот пивовар, там, за нашим столом… я умолчу о пивоварше… Этот господин Магнус только что прочёл нам лекцию о психологии народов. Хотите послушать? «Наша дорогая Германия, – сказал он, – это большая казарма. Не спорю. Но всё-таки народ у нас очень дельный, и я не променяю нашу основательность на любезность других народов. А что мне в их любезности, если меня обманывают и в хвост и в гриву?» И все в таком же стиле. Сил моих больше нет. А тут сидит против меня бедное создание с кладбищенскими розами на щеках, этакая старая дева из Зибенбюргена, и говорит без умолку о своём зяте, которого ни один человек не знает и знать не хочет. Словом, я не выдержал, я бежал.

– А при пробеге вы захватили и свой флаг, – сказала фрау Штёр, – представляю себе!

– Вот именно. При пробеге! – воскликнул Сеттембрини. – Пробег! Да, здесь дует другой ветер, я попал куда следует. Значит, я при пробеге захватил свой флаг! Кто ещё способен с такой точностью выбирать слова! Осмелюсь спросить – успешно ли подвигается ваше лечение?

Фрау Штёр нестерпимо жеманничала.

– Боже правый, – сказала она, – все одно и то же; да вы, сударь, сами знаете. Делаешь два шага вперёд и три назад, пять месяцев отсидишь, а тут является старик и добавляет ещё полгода. Ах, это прямо танталовы муки. Толкаешь, толкаешь – и думаешь, вот ты уже наверху…

– О, как это благородно с вашей стороны! Наконец-то вы даруете бедному Танталу хоть какое-то разнообразие. В порядке обмена вы предоставляете ему возможность покатать знаменитый камень. Вот это я называю подлинной сердечной добротой! Но скажите, мадам, оказывается, с вами происходят какие-то загадочные явления? Слышал я рассказы про всяких двойников и астральные тела… Но до сих пор не верил! Однако то, что делается с вами, меня просто сбивает с толку…

– Вы, как видно, хотите поиздеваться надо мной!

– Ничуть! И не думаю! Успокойте меня сначала относительно некоторых тёмных сторон вашего существования, и тогда увидим, кто издевается! Вчера вечером между половиной десятого и десятью я решил сделать небольшой моцион и погулять по саду; окидываю при этом взглядом все балконы – электрическая лампочка на вашем так и рдеет среди темноты. Значит, вы лежали согласно велениям долга, разума и режима. «Вон лежит наша больная красавица, – говорю я про себя, – и честно выполняет предписания, чтобы как можно скорее возвратиться домой, в объятия господина Штёра». А всего несколько минут назад я слышу, будто вас в тот самый час видели в cinematógrafo (господин Сеттембрини произнёс это слово по-итальянски, делая ударение на четвёртом слоге), в cinematógrafo курзала и после этого ещё в кондитерской за сладким вином и безе. И притом…

Штёриха повела плечами, захихикала в салфетку, толкнула одним локтем Иоахима Цимсена, другим – тихого доктора Блюменколя и с многозначительным лукавством подмигнула, всеми способами показывая своё непроходимо глупое самодовольство. Желая обмануть персонал, она имела обыкновение выносить на балкон зажжённую настольную лампу, а затем потихоньку удирать вниз и искать развлечений в английском квартале. А в Каннштате её ждал муж. Впрочем, она была не единственным пациентом, занимавшимся подобным надувательством.

– Притом, – продолжал Сеттембрини, – вы наслаждались этими безе – но в каком обществе? В обществе капитана Миклосича из Бухареста! Меня уверяли, что он носит корсет, но, Боже мой, какое это в данном случае имеет значение? Заклинаю вас, мадам, скажите, где были вы сами? Вы же раздвоились! Во всяком случае, вы заснули, и земная часть вашего существа лежала на балконе, спиритуальная же вкушала общество капитана Миклосича и его безе…

Фрау Штёр вертелась и извивалась, точно её щекотали.

– Неизвестно, следовало ли желать обратного, – продолжал Сеттембрини, – чтобы вы вкушали безе в одиночестве, а целительному лежанию предавались совместно с капитаном Миклосичем…

– Хи-хи-хи…

– А вы знаете, господа, какая история произошла третьего дня? – тут же продолжал Сеттембрини. – Кое-кого отсюда забрали, черт забрал, – вернее, некая госпожа мамаша, дама решительная и энергичная, она мне понравилась. Я имею в виду молодого Шнеермана, Антона Шнеермана. Он ещё сидел вон там впереди, против мадемуазель Клеефельд, – видите, сейчас его место пусто. Ну, оно очень скоро опять будет занято, на этот счёт я не тревожусь, но Антона точно вихрем унесло, в один миг, он сам и опомниться не успел. Полтора года прожил он здесь – хотя ему всего шестнадцать; и только что ему предписали ещё полгода. Что же происходит? Уж не знаю, кто шепнул мадам Шнеерман словечко, во всяком случае до неё дошёл слух насчёт того, что сынок усердно служит Вакху et ceteris[22]. И вот, без всяких предупреждений, она появляется здесь, настоящая матрона – на три головы выше меня, седая и гневная, – не говоря худого слова, закатывает господину Антону несколько оплеух, хватает его за шиворот и тащит на станцию. «Если уж ему суждено, – говорит она, – то с таким же успехом он может погибнуть и у нас внизу». И увозит его домой.

Все, кто слышал это, рассмеялись, ибо господин Сеттембрини рассказывал очень забавно. Итальянец был, видимо, в курсе всех последних новостей, хотя и отзывался весьма критически и насмешливо о той совместной жизни, которую вели «здесь наверху» обитатели санатория. Но он знал все. Знал фамилии и в общих чертах жизненные обстоятельства каждого вновь прибывающего; рассказывал, что вчера такому-то или такой-то сделали резекцию ребра, и утверждал, ссылаясь на самые достоверные источники, что с осени больше не будут принимать больных с температурой выше 38,5. А этой ночью, сообщил он затем, собачка мадам Капатсулиас из Митилены уселась на электрическую кнопку светового сигнала на ночном столике своей госпожи, в результате чего поднялся шум и беготня, тем более что мадам Капатсулиас оказалась не одна, а в обществе асессора Дюстмунда из Фридрихсхагена. Даже доктор Блюменколь не мог не улыбнуться, а хорошенькая Маруся так хохотала в свой апельсинный платочек, что чуть не задохнулась; фрау Штёр же пронзительно вскрикивала, прижимая обе ладони к левой груди.

Однако двоюродным братьям Лодовико Сеттембрини рассказывал и о себе, о своём происхождении – то на прогулке, то вечерами, когда все общество собиралось в гостиной, или после обеда, когда столовая уже пустела, а они втроём ещё сидели на своём конце стола; «столовые девы» убирали посуду. Ганс Касторп покуривал свою «Марию Манчини», вкус которой он на третьей неделе своего пребывания здесь опять начал понемногу ощущать. Настороженный и удивлённый, но готовый поддаться влиянию этого человека, слушал он рассказы итальянца, раскрывавшие перед ним странный и, безусловно, новый мир.

Сеттембрини говорил о своём деде, который был в Милане адвокатом, но прежде всего горячим патриотом и в изображении внука представал чем-то вроде политического агитатора, оратора и журналиста, – он тоже был оппозиционером, как и внук, но в более смелых и крупных масштабах. Ибо если Лодовико, по его собственному горькому признанию, вынужден был в своём злословии ограничиваться людьми и их жизнью в интернациональном санатории «Берггоф», насмешливо критикуя во имя прекрасной и радостно-деятельной человечности их узость и мещанство, – его дед доставлял немало хлопот правительствам; он организовывал заговоры против Австрии и Священного союза, который в ту эпоху держал его раздробленное отечество в цепях незримого рабства, он был пылким участником особых, распространённых тогда в Италии тайных обществ – короче говоря, карбонарием, как заявил Сеттембрини, вдруг понизив голос, будто и сейчас ещё опасно упоминать об этом. Словом, по рассказам его внука, Джузеппе Сеттембрини представлялся обоим слушателям натурой загадочной, пылкой и мятежной, подстрекателем и заговорщиком, и при всём уважении, которое они из вежливости старались выказать к этой фигуре, им не удавалось вполне подавить на своих лицах выражение некоторого скептического недоверия и даже неприязни. Правда, дело тут было особое: все, что они слышали, происходило почти сто лет назад и уже стало историей, а что касается истории, особенно древней, то примеры исступлённой любви к свободе и неукротимой ненависти к тирании были обоим хорошо известны, и они этим людям теоретически даже сочувствовали, но не представляли себе, что могут так по-человечески близко с ними соприкоснуться. Кроме того, деятельность повстанца и заговорщика была у этого дедушки, видимо, тесно связана с горячей любовью к отечеству, которое он жаждал видеть единым и свободным; да и сама бунтарская его деятельность явилась плодом и результатом такой любви; хотя кузенам и казалось странным это сочетание в одном лице мятежника и патриота, ибо они привыкли отождествлять любовь к отечеству с обереганием традиционных порядков, все же им пришлось в душе согласиться, что там и при тогдашнем положении дел такое бунтарство могло быть гражданской добродетелью, а лояльность и приверженность к старым порядкам – косным равнодушием к жизни общества.

Однако дед Сеттембрини был не только итальянским патриотом, он был согражданином и соратником всех народов, жаждущих свободы, ибо после крушения попытки к государственному перевороту, предпринятой в Турине, – он принимал в ней участие словом и делом, причём едва ускользнул от ищеек Меттерниха, – дед употребил своё изгнание на то, чтобы бороться и проливать свою кровь в Испании за конституцию и в Греции – за независимость эллинов. В это время родился отец Сеттембрини, почему, вероятно, и стал великим гуманистом и поклонником классической древности; впрочем, его мать была немкой – Джузеппе женился в Швейцарии и во время своих дальнейших приключений всюду возил с собой жену. Позднее, после десяти лет эмиграции, он вернулся на родину, сделался в Милане адвокатом, но отнюдь не отказался от того, чтобы пером и словом, стихом и прозой звать свой народ к свободе и восстановлению единства республики, с диктаторским размахом разрабатывать план государственного переворота и открыто проповедовать объединение и освобождение народа ради всеобщего счастья. Одна деталь, о которой упомянул Сеттембрини-внук, произвела особенно сильное впечатление на молодого Ганса Касторпа, а именно, что дедушка Джузеппе при жизни появлялся среди своих сограждан только в чёрной траурной одежде, ибо, как он заявил, он страдалец за Италию, свою родину, прозябающую в рабстве и нищете. Услышав об этом, Ганс Касторп уже не в первый раз вспомнил собственного деда, который, насколько помнил внук, тоже всегда носил чёрное, но совсем по другим основаниям, чем дед Сеттембрини: это была старинная мода, которую Ганс-Лоренц Касторп присвоил себе, чтобы подчеркнуть свою непричастность к настоящему и глубокую, коренную связь своей сущности с прошлым. Он оставался верен ей до тех пор, пока смерть торжественно не сочетала его временный образ (в брыжах) с подлинным и изначальным.

Вот уж эти два деда были действительно полной противоположностью! Ганс Касторп задумался, причём взгляд его стал неподвижным, и он осторожно покачал головой, что могло быть принято и за восхищение перед Джузеппе Сеттембрини, и за неприятие и отрицание. Он добросовестно старался не осуждать сразу же то, что ему казалось чуждым, а ограничиваться сравнениями и определениями. Он видел внутренним взором высохшую голову старика Ганса-Лоренца Касторпа, который, стоя в зале и задумчиво склоняясь над чуть золотящимся круглым ободком крестильной чаши, этой неподвижной и все же странствующей семейной реликвии, приоткрывает рот и произносит слог «пра», далёкий и благочестивый звук, напоминающий о таких местах, куда входишь на цыпочках и почтительно наклонившись вперёд. И видел, как Джузеппе Сеттембрини с трёхцветным флагом в руке, воздев к небу чёрные очи и размахивая саблей, бросается во главе кучки борцов за свободу на фалангу защитников деспотизма. В обоих была, пожалуй, своя красота и доблесть, думал Ганс Касторп, тем более стремясь к терпимости, что сам он – по личным или наполовину личным причинам – сочувствовал одной из этих партий. Ведь дед Сеттембрини сражался за политические права, его же собственный дед или во всяком случае предки деда и были теми, кто владел первоначально всеми этими правами; но за четыре века мятежная чернь с помощью хитроумных речей и насилия вырвала у них эти права… И тот и другой неизменно ходили в чёрном, дед северный и дед южный, и оба делали это, чтобы подчеркнуть строгое расстояние между собой и неприемлемой для каждого современностью. Но один одевался так из праведности, во имя прошлого и умершего, которому он принадлежал всем существом; другой же, напротив, из бунтарства, во имя враждебного всякой праведности прогресса. Да, это были два мира, две различных страны света, и Ганс Касторп, слушая рассказы господина Сеттембрини, испытующе заглядывал то в одну, то в другую, и ему казалось, что он однажды это уже испытал. Ему вспомнилась его одинокая прогулка в лодке по одному озеру в Голштинии как-то вечером, в конце лета. Было семь часов, солнце уже садилось, на востоке, над поросшим кустами берегом, всходила почти полная луна. И вот, когда Ганс Касторп грёб, скользя по тихой воде, в течение каких-нибудь десяти минут все вокруг показалось ему вдруг необычайно странным, какой-то фантасмагорией. На западе ещё царил день, и там был разлит трезвый и жёсткий, бесспорно, дневной свет, но достаточно было повернуть голову, и он видел так же бесспорно волшебную, затканную влажными туманами лунную ночь. Эта удивительная двойственность продолжалась самое большее четверть часа, потом победили ночь и луна; но взор Ганса Касторпа, поражённый и зачарованный, с радостным изумлением переходил от одного ландшафта и освещения к другому, от дня к ночи и от ночи снова к дню. Этот вечер ему невольно сейчас и вспомнился.

Особым знатоком права и крупным учёным, продолжал свои размышления Ганс Касторп, адвокат Сеттембрини едва ли мог быть, если принять во внимание его беспокойный образ жизни и многоликую деятельность. Но общая основа права, если верить внуку, воодушевляла его с малых лет и до самой могилы, – и Ганс Касторп, хотя голова у него не слишком ясно работала и он порядком отяжелел после обычного берггофского обеда в шесть блюд, все же пытался понять, что имеет в виду Сеттембрини, называя эту основу «источником свободы и прогресса». До сих пор молодой человек разумел под этим нечто вроде развития подъёмных механизмов в девятнадцатом веке; причём сам Сеттембрини и его дед, видимо, вполне оценивали значение таких вещей, как техника. Итальянец высоко ставил отечество своих двух слушателей. Немцы, говорил он, изобрели не только порох, превративший в хлам броню феодализма, но и печатный станок, а он сделал возможным демократическое распространение идей, то есть распространение демократических идей. За это Сеттембрини и восхвалял Германию, хотя в отношении прошлого почитал справедливым отдать пальму первенства своей стране, ибо, в то время как другие народы ещё прозябали во мраке суеверия и рабства, она подняла знамя борьбы за прогресс, науку и свободу. Но если он и отдавал должную дань уважения технике и развитию путей сообщения – области, в которой работал Ганс Касторп, – и уже высказывался в этом смысле при первой встрече с кузенами у скамьи над обрывом, все же почитал он эти силы не ради них самих, а ради их значения для морального совершенствования человека, и он счастлив, что может приписать им такое значение, ибо техника все больше подчиняет себе природу и, создавая средства сообщения, сеть дорог и телеграфной связи, помогает преодолению климатических различий и показывает, что она надёжнейшее средство для сближения народов: техника способствует их более тесному знакомству, выравнивает различия между людьми, разрушает предрассудки и должна привести к всеобщему объединению. Первоначально человеческий род вышел из мрака, страха и ненависти, но сияющим путём движется он вперёд и ввысь к конечному состоянию симпатии, внутренней ясности, навстречу добру и счастью. И на этом пути техника – самое передовое орудие развития. Однако в своих утверждениях Сеттембрини отважно, точно одним махом, соединял такие категории, которые Ганс Касторп привык до сих пор мыслить раздельно, как очень далёкие друг от друга. «Техника и мораль!» – провозгласил Сеттембрини. А потом действительно заговорил о христианстве и о Спасителе, впервые принёсшем как откровение идеи равенства и единства, причём печатный станок весьма мощно способствовал распространению этих идей, а великий революционный переворот во Франции возвёл их в закон. Однако при этих словах молодой Ганс Касторп по какой-то не определённой причине вдруг почувствовал, что он вполне определённо сбит с толку, хотя всё это было изложено Сеттембрини совершенно ясно и без обиняков. Один раз, продолжал итальянец, один-единственный раз его дед, и притом в самом начале своих зрелых лет, испытал подлинное счастье, и это было в дни Июльской революции в Париже. Вслух и публично заявил он тогда, что придёт время, когда все люди будут считать эти три парижских дня равными шести дням творения. Тут уж Ганс Касторп не выдержал, он стукнул кулаком по столу, ибо был безмерно удивлён. Как же можно было три летних дня в июле 1830 года, когда парижане создали себе новую конституцию, поставить рядом с теми шестью, когда Господь Бог отделил сушу от воды и сотворил светила небесные, цветы и деревья, рыб и птиц и всяческую жизнь? Сеттембрини явно хватил через край, и Ганс Касторп, оставшись потом наедине с Иоахимом, откровенно и решительно выразил ему своё негодование и заявил, что подобное сравнение даже непристойно.

И все же он был готов подвергнуться чужому влиянию, ибо ему было интересно производить над собой опыты, и хотя теории Сеттембрини противоречили его пиетету, его укоренившимся взглядам и вкусам, он подавлял в себе протест против этих теорий – ведь то, что представлялось ему порочным, могло быть просто смелостью, и то, что он ощущал как безвкусицу, там и в те времена могло считаться величием духа или хотя бы благородной крайностью, – когда, например, дед Сеттембрини назвал баррикады «престолом народа» и заявил, что «копье гражданина» должно быть «освящено на алтаре человечества».

Ганс Касторп догадывался, почему он так внимательно слушает Сеттембрини, – правда, ещё не вполне отчётливо, но догадывался: он считал это в каком-то смысле своим долгом, уже не говоря о том особом ощущении каникулярной безответственности, возникающей обычно у путешественника и у гостя, – они ни от чего не замыкаются и отдаются любому впечатлению, ибо знают, что завтра или послезавтра опять снимутся с места и вернутся к привычному строю жизни; что-то вроде веления совести – вернее, веления и голоса не вполне чистой совести – заставляло его слушать рассуждения итальянца, сидя закинув ногу на ногу и покуривая свою «Марию Манчини», или когда они втроём поднимались из английского квартала в «Берггоф».

Сеттембрини изображал дело так, что в основе борьбы за господство на земле лежат два принципа: сила и право, тирания и свобода, суеверие и знание, принцип косности и принцип кипучего движения вперёд, прогресса. Первый можно назвать началом азиатским, второй – европейским, ибо именно Европа – родина бунта, критики и преобразующей деятельности, тогда как Восток является воплощением неподвижности и бездеятельного покоя. Не может быть никакого сомнения в том, какая из этих двух сил в конце концов победит: конечно, та, которая движет просвещением и разумным совершенствованием. Ибо всё новые народы, захваченные гуманизмом, вступают на блистательный путь развития, все большую территорию завоёвывает он в самой Европе, начинает проникать и в Азию. Но ещё многого не достаёт для полной победы, и ещё много благородных и жертвенных усилий должны приложить те, кто хочет блага и чей светоч не погас, чтобы и в тех странах, где ещё не было ни восемнадцатого века, ни 1789 года, наконец рухнули монархии и религиозные системы. Но этот день придёт, заявил Сеттембрини и лукаво усмехнулся под шелковистыми усами, он придёт, если не голубиной поступью, то прилетит на орлиных крыльях, и взойдёт утренняя заря всеобщего братства народов под знаком разума, науки и права; он принесёт Священный союз гражданской демократии как сияющий противовес трижды проклятому союзу государей и министерских кабинетов, личным и смертельным врагом которых был дед Джузеппе, – словом, всемирную республику. Для этой конечной цели необходимо прежде всего нанести удар по азиатскому, рабскому началу, поразить самый центр косности, жизненный нерв его сопротивления, а он находится в Вене. Австрию надо разрушить и разбить наголову – во-первых, чтобы отомстить за прошлое, во-вторых, чтобы проложить пути для господства права и счастья на земле.

Этот последний поворот мысли и выводы, к которым приводили Сеттембрини его широковещательные рассуждения, уже не интересовали Ганса Касторпа, они просто не нравились ему и даже как-то болезненно задевали, точно он ощущал в них личное или национальное озлобление – уже не говоря об Иоахиме, который, едва итальянец заговаривал на эту тему, хмурился, отвёртывался, старался не слушать, напоминал о том, что пора выполнять какое-нибудь очередное предписание, либо сворачивал на другое. Да и Ганс Касторп не считал нужным уделять внимание такого рода отклонениям мысли – они выходили за пределы тех взглядов итальянца, воздействию которых он, в виде опыта, готов был подчиниться; так приказывала ему совесть, притом он слышал её голос столь явственно, что, когда Сеттембрини к ним подсаживался или присоединялся во время прогулок, Ганс Касторп даже сам толкал его на высказывания его идей.

Эти идеи, идеалы и устремления воли, как обычно подчёркивал Сеттембрини, передавались в их семье из поколения в поколение. Все трое отдали им всю свою жизнь и духовные силы – дед, отец и внук, каждый на свой лад; отец не меньше, чем дед Джузеппе, хотя он не был, как дед, политическим агитатором и борцом за свободу, а лишь тихим учёным с чувствительной душой, гуманистом, который провёл всю жизнь за письменным столом. Но что такое гуманизм? Любовь к человеку – вот в нём основное, а потому гуманист вместе с тем и политик и бунтарь против всего, что пачкает и унижает идею человека. Гуманизм упрекают в том, что он придаёт чрезмерное значение форме; но ведь и к прекрасной форме он стремится в конце концов во имя человеческого достоинства и является поэтому блестящей противоположностью средневековья, погрязшего не только в суевериях и человеконенавистничестве, но и в постыдной бесформенности. Гуманизм с самого начала боролся за свободу мысли, за жизнерадостность, за то, чтобы небо предоставить воробьям. Прометей! Вот кто был первым гуманистом, и он – то же самое, что Сатана, которого Кардуччи воспел в своих гимнах… Боже мой! Если бы кузены слышали, как этот исконный враг церкви, выступая в Болонье, громил христианское слюнтяйство романтиков и издевался над ним! Над священными песнями Манцони! Над поэзией теней и лунного света итальянского романтизма, который он называл «бледной монахиней неба – луной»! Per Baccho[23], какое наслаждение было слушать его! А как он, Кардуччи, толковал Данте! Он прославлял его как гражданина «большого города», который отстаивал мятежную силу, перестраивающую и улучшающую жизнь, и боролся против аскетизма и отрицания действия, ибо в лице «Donna gentile e pietosa» поэт воспел вовсе не ту худосочную тень Беатриче, которой поклонялись мистагоги: нет, так звалась его супруга, и она в этом стихотворении является воплощением земной мудрости и практического труда…

Ганс Касторп наконец-то услышал кое-что о Данте, и притом из самого авторитетного источника. Он, конечно, не мог положиться вполне на слова такого краснобая, как Сеттембрини, но все же очень интересно, что Данте был, оказывается, просвещённым жителем большого города. Поэтому Ганс Касторп продолжал слушать, а Сеттембрини уже начал рассказывать о себе и заявил, что в его лице, в лице внука Лодовико, соединились тенденции ближайших предков – гражданские идеалы деда и гуманистические – отца, и это выразилось в том, что он сам стал литератором, свободомыслящим писателем. Ибо литература есть не что иное, как сочетание гуманизма и политики, причём такое сочетание тем естественнее, что сам гуманизм уже есть политика, а политика – это гуманизм.

Тут Ганс Касторп насторожился, он силился постигнуть последнее утверждение итальянца, надеясь, что теперь ему наконец-то откроется вся бездна невежества пивовара Магнуса и что литература окажется не только изображением «возвышенных натур».

А слышали когда-нибудь молодые люди, осведомился Сеттембрини, о Брунетто Латини, который был городским писцом во Флоренции в 1250 году? Им написана книга о добродетелях и пороках. Он впервые придал флорентинцам надлежащий лоск, на учил их ораторскому мастерству и искусству управлять своей республикой по законам политики.

– Вот, заметьте это себе, милостивые государи! – воскликнул Сеттембрини. – Заметьте! – И он заговорил о «слове», о культе слова, красноречия и назвал его торжеством человечности. Ибо слово – это человеческая честь, и лишь слово делает жизнь достойной человека. Не только гуманизм – гуманность вообще, исконное уважение к человеку и человеческое самоуважение от слова неотделимы, они связаны и с литературой. («Видишь, – говорил позднее Ганс Касторп двоюродному брату, – видишь, значит, в литературе всё дело в красивых словах. Я сразу это почуял».) По этому с ним связана и политика, или правильнее будет сказать: она возникает из их союза, из единства гуманизма и литературы, ибо прекрасное слово рождает прекрасное деяние.

– В вашей стране, – продолжал Сеттембрини, – жил двести лет тому назад писатель, чудесный старый болтун. Он придавал огромное значение почерку, ибо считал, что прекрасный почерк приводит к прекрасному стилю. Ему следовало пойти немного дальше и сказать, что прекрасный стиль приводит к прекрасным деяниям. – Прекрасно писать, продолжал он, развивая свою мысль, это почти то же, что прекрасно мыслить, а от такой мысли уже недалеко и до прекрасного деяния. Всякая нравственность и нравственное совершенствование родятся из духа литературы, ибо он является одновременно выражением чувства человеческого достоинства, гуманности и политики. Да, это одно, одна и та же сила, та же идея, и все это воплощено в одном слове. Какое же это слово? Оно складывается из весьма знакомых нам слогов, весь смысл и величие которых его собеседники едва ли когда-нибудь осознали до конца; это слово – цивилизация! И в то время как губы Сеттембрини выговаривали «цивилизация», он поднял желтоватую правую ручку, словно провозглашая тост.

Молодой Ганс Касторп решил, что все это очень интересно, но, конечно, ни к чему не обязывает, и слушаешь просто так, в виде опыта, а интересно очень, он так и заявил Иоахиму Цимсену, хотя тот держал во рту градусник и мог отвечать только мычанием; к тому же он старался рассмотреть цифру на шкале и занести её в таблицу и был этим настолько занят, что не мог высказать своё мнение по поводу теорий Сеттембрини. Что касается Ганса Касторпа, то, как мы уже упоминали, он охотно выслушивал всякие теории, не замыкался перед ними, впускал в свой внутренний мир для проверки; причём не мог не отметить, насколько человек бодрствующий выгодно отличается от погруженного в дурацкую мечтательность. Когда Ганс Касторп бывал в таком состоянии, он мысленно не раз бросал в лицо Сеттембрини слово «шарманщик» и изо всех сил пытался оттереть от остального общества, ибо итальянец «мешал»; когда же он бодрствовал, то вежливо и внимательно выслушивал его речи и добросовестно старался сгладить и подавить поднимавшиеся в нём возражения против взглядов и мнений этого самозваного ментора. Ибо возражения просыпались в нём, этого он не мог отрицать; одни жили в его душе раньше, всегда и неизменно, другие возникали из теперешнего положения вещей, из его отчасти явных, отчасти потаённых переживаний «здесь наверху».

Но что же такое человек? Почему так легко обманывает себя его совесть? И когда в нём говорит «долг», почему ухитряется он услышать даже в голосе долга поощрение своей страсти? Из чувства долга, во имя объективности и справедливости выслушивал Ганс Касторп декларации Сеттембрини и с самыми благими намерениями обдумывал его взгляды на разум, республику и прекрасный стиль, готовый поддаться их воздействию. И тем легче предоставлял он своим мыслям и мечтам уноситься в совсем противоположном направлении; говоря откровенно, мы подозреваем, мы даже убеждены в том, что он ради того только и выслушивал Сеттембрини, чтобы получить от своей совести то разрешение, которого она ему до сих пор не давала. Но что или кто же находился на другом берегу, противоположном патриотизму, человеческому достоинству и гуманистической литературе, на берегу, к которому Ганс Касторп считал себя вправе вновь устремить свои чувства и помыслы? Там находилась… Клавдия Шоша с её киргизскими глазами, расслабленная, подточенная червём болезни; и когда Ганс Касторп вспоминал о Клавдии (впрочем, «вспоминал» слишком равнодушное слово, чтобы выразить всю его устремлённость к ней), ему снова чудилось, будто он в Голштинии, на озере, сидит в челноке и переводит усталый, ослеплённый взор с западного берега, залитого жёстким, словно глянцевитым, дневным светом, на восточную часть неба, где царит окутанная туманами лунная ночь.

Градусник

Ганс Касторп считал недели своего пребывания в санатории от вторника до вторника, так как он прибыл во вторник. Уже прошло несколько дней после оплаты счета, представленного за вторую неделю, – ровно 160 франков, что в конце концов очень скромно и дешево, особенно если принять во внимание то неоплачиваемое, что входило в состав здешней жизни, – правда, его и оплатить нельзя, поэтому оно, видно, и не вносилось в счёт, – а также некоторые развлечения, стоимость которых при желании вполне можно было высчитать, – как, например, курортные концерты два раза в месяц или лекции Кроковского. Нет, это было недорого, даже если считать только обслуживание, удобную комнату и пять обильных трапез в день.

– Действительно не бог весть сколько, скорее дешево, жаловаться не приходится, – говорил гость аборигену. – Значит, тебе нужно в месяц… ну, скажем, шестьсот пятьдесят франков за стол и квартиру, а ведь сюда входит ещё и лечение. Допустим, ты за месяц выложишь ещё тридцать франков чаевых, если ты человек порядочный и тебе приятно видеть вокруг приветливые лица. Выходит всего шестьсот восемьдесят франков. Хорошо. Ты скажешь, что есть ещё всякие побочные и накладные расходы. Ну, ведь тратишь же деньги на вино, косметику, сигары, иной раз пойдёшь куда-нибудь или захочешь прокатиться, время от времени оплачиваешь счёт сапожника или портного. Допустим. Однако, при всём желании, ты даже тысячи франков в месяц не истратишь! Даже восьмисот марок. А в год это не составит и десяти тысяч марок. И уж во всяком случае не больше. Но ты примерно столько и проживаешь.

– Считать в уме – дело похвальное, – отозвался Иоахим. – Я и не подозревал, что ты в этом так силен. Ты сразу вывел всю сумму за год, и это не малое достижение. Ты определённо кой-чему на учился здесь наверху. Но ты насчитал слишком много. Сигар я не курю и шить себе здесь костюмы тоже не намерен, спасибо!

– Вот видишь, значит, даже слишком много, – сказал Ганс Касторп, несколько сбитый с толку. Как вышло, что он включил в расходы кузена сигары и новые костюмы? Однако эта особая способность считать в уме – чистейший обман и заблуждение. Он и в этом, как и во всём остальном, скорее был медлителен и лишён огня, а его сообразительность в данном случае отнюдь не была импровизацией, она была тщательно подготовлена, и даже в письменном виде, ибо Ганс Касторп однажды вечером, во время лежания (он по вечерам лежал на воздухе, как все), встал со своего особенно удобного шезлонга и, следуя внезапно возникшей мысли, принёс из комнаты карандаш и бумагу для подсчёта. Тогда-то он и установил, что его двоюродному брату, да и вообще любому пациенту, чтобы существовать здесь, нужно двенадцать тысяч франков в год, и для забавы высчитал, что лично он вполне мог бы жить в санатории постоянно, ибо располагал восемнадцатью-девятнадцатью тысячами франков в год.

Итак, вот уже три дня как счёт за вторую неделю был оплачен, и Ганс Касторп рассчитался к обоюдному удовольствию; другими словами – уже наступила середина третьей, а следовательно, и последней недели его пребывания здесь наверху. В воскресенье он ещё раз вместе со всеми прослушает очередной концерт для курортников, в понедельник будет присутствовать на очередной лекции Кроковского, – так сказал он себе и двоюродному брату, а во вторник или в среду уедет, и Иоахим опять останется один, бедняга Иоахим, которого Радамант приговорил ещё к бог знает скольким месяцам сидения здесь и чьи мягкие чёрные глаза всякий раз затуманивались грустью, когда заходила речь о столь быстро приближающемся отъезде Ганса Касторпа. Да, подумать только, вот и конец отпуску! Пронёсся, пролетел, миновал – даже не скажешь как. Ведь всё-таки им предстояло провести вместе ни больше ни меньше как двадцать один день, это целая вереница дней, которую сначала как будто и глазом не окинешь. И вот вдруг оказалось, что остаётся всего каких-нибудь три-четыре куцых денька, правда как бы отяжелённых двумя периодическими отступлениями от нормального дневного распорядка, но тем не менее уже полных мыслями о прощании и сборах в дорогу. Да, три недели здесь наверху – это ничто, ему все об этом твердили. Самая малая единица времени – месяц, сказал Сеттембрини, и так как Ганс Касторп не прожил здесь даже полного месяца, это было ничто, а не пребывание, мимолётный визит, по выражению гофрата Беренса. Может быть, то обстоятельство, что время проносилось здесь мгновенно, зависело от повышенного общего сгорания? И если Иоахиму предстоит прожить в «Берггофе» ещё пять месяцев и этим ограничиться, то такая ускоренность жизни здесь должна даже утешать его. Но на протяжении данных трёх недель братьям следовало больше ценить и учитывать время, как при измерении температуры, когда предписанные семь минут кажутся такими долгими. Гансу Касторпу было искренне жаль двоюродного брата, у которого можно было по глазам прочесть печаль от близкой разлуки с кузеном и утраты человеческого общения между ними; особенно жгучей становилась эта жалость, когда отъезжающий думал о том, что бедняга Иоахим будет тут жить и жить, а он опять вернётся на равнину и начнёт работать в области сближающей народы техники средств сообщения; эта жгучая жалость отзывалась порой в груди прямо-таки физической болью, до того резкой, что он даже начинал сомневаться, окажется ли в силах бросить Иоахима здесь наверху в одиночестве. Столь мучительное ощущение, вероятно, и было причиной того, что он по собственной инициативе все реже упоминал о предстоящем отъезде; и только Иоахим время от времени наводил разговор на эту тему; Ганс Касторп же, как мы упоминали, из врождённого такта и деликатности до последней минуты как будто не хотел даже вспоминать о нём.

– Будем по крайней мере надеяться, – говорил Иоахим, – что, когда ты вернёшься вниз, ты почувствуешь, насколько здесь у нас отдохнул и освежился.

– Да, значит, я буду всем кланяться и скажу, что ты приедешь самое позднее через пять месяцев, – отвечал Ганс Касторп. – Отдохнул? Ты хочешь знать – отдохнул ли я за эти несколько дней? Допускаю. Несмотря на очень короткий срок, я всё-таки отдохнул. Но, с другой стороны, я столкнулся здесь наверху с совершенно новыми переживаниями, – новыми во всех отношениях и очень интересными, но также и утомительными для души и для тела, и у меня нет ощущения, что я с ними справился и вполне акклиматизировался, а ведь это, вероятно, первое условие всякого отдыха. Моя «Мария», слава Богу, стала прежней, вот уже несколько дней как я опять курю её с удовольствием. Но время от времени у меня все ещё появляется кровь на платке, когда я сморкаюсь, а от этого чертова жара в лице и нелепого сердцебиения я, видно, до самого отъезда не избавлюсь. Нет, нет, насчёт акклиматизации и говорить не приходится, да и срок был слишком короткий. Чтобы вполне акклиматизироваться и справиться со всеми здешними впечатлениями, надо прожить тут подольше, только тогда можно было бы говорить о поправке и прибавлении белка. А жаль; жаль потому, что я действительно совершил ошибку, мне следовало уделить больше времени для жизни здесь, да и возможность в конце концов была. И у меня такое чувство, что дома, на равнине, мне придётся отдыхать от этого отдыха и отсыпаться ещё три недели, такая меня иногда охватывает усталость. А тут ещё, как назло, привязался катар…

Казалось, что Ганс Касторп в самом деле приедет на родину с отчаянным насморком. Должно быть, он простудился именно во время вечернего лежания на воздухе, в котором вот уже неделя как участвовал, несмотря на сырую и холодную погоду, видимо, решившую не сдаваться до самого его отъезда. Но он уже знал, что здесь такую погоду не считают плохой: понятие «плохая погода» тут наверху было вообще довольно неопределённым, больные не боялись никакого ненастья, на него почти не обращали внимания, и Ганс Касторп, с присущей молодёжи впечатлительностью и готовностью перенимать взгляды и нравы окружающей среды, – Ганс Касторп начал так же относиться к погоде. Если дождь лил как из ведра, это ещё не значило, что воздух стал менее сухим. Вероятно, так оно и было, ведь голова всё равно горела, точно находишься в слишком жарко натопленной комнате или выпил лишнее. Что касается холода, даже весьма значительного, то прятаться от него в комнату было бессмысленно, так как, если не шёл снег, отопление бездействовало, и сидеть дома было нисколько не уютнее, чем лежать в зимнем пальто, ловко завернувшись в два толстых шерстяных одеяла, на своём балкончике. Даже напротив: такое лежание было несравненно уютнее, то есть попросту оказывалось самым приятным жизненным положением, в котором Ганс Касторп когда-либо находился, причём на эту оценку отнюдь не могло повлиять ироническое заявление некоего писателя и карбонария, что положение сие присуще «горизонталам». Особенно приятным бывало оно по вечерам, когда на столике рядом горела лампочка, Ганс Касторп посасывал любимую сигару, доставлявшую ему опять прежнее удовольствие, и наслаждался неизъяснимыми удобствами здешних шезлонгов; правда, кончик носа леденел, руки, державшие всё те же «Ocean steamships», стыли и синели, но через арку лоджии он любовался темнеющей долиной, где огоньки горели то россыпями, то гроздьями и откуда каждый вечер, по крайней мере в течение часа, сюда наверх доносилась музыка, знакомые певучие звуки, приятно смягчённые расстоянием: фрагменты из опер, отрывки из «Кармен», «Трубадура» и «Фрейшютца», мелодичные вальсы, бравурные марши, в такт которым бодро покачиваешь головой, резвые мазурки. Мазурки? Марусей звали её, эту девушку с маленьким рубином на пальце; а на соседнем балкончике за толстой стенкой из молочного стекла лежал Иоахим, и время от времени Ганс Касторп осторожно перебрасывался с ним несколькими словами, учитывая присутствие всех других лежавших по соседству «горизонталов». Иоахиму тоже лежалось неплохо на его балкончике, но он был немузыкален и не мог так живо наслаждаться вечерними концертами, как Ганс Касторп. Тем хуже для него. Зубрит, наверно, вместо этого русскую грамматику!

Сам Ганс Касторп быстро забывал о лежавших на одеяле «Ocean steamships» и с увлечением слушал музыку, радостно открывая для себя её прозрачную фактуру; а когда оркестр исполнял какую-нибудь особенно характерную, полную настроения музыкальную пьесу, он с готовностью отдавался её воздействию и вспоминал при этом даже с враждебностью рассуждения Сеттембрини, когда тот, например, заявлял, что считает музыку политически неблагонадёжной; ведь такое заявление, в сущности, ничем не лучше разговоров его деда Джузеппе об Июльской революции и шести днях творения.

Да, Иоахим не мог так наслаждаться музыкой, чуждо было ему и удовольствие от курения пряной сигары; но он столь же удобно, как и кузен, располагался на своём балкончике, вкушая уединение и спокойствие. День кончался, и с ним кончались все тревоги, можно было быть уверенным, что сегодня уже больше ничего не произойдёт, нас уже не постигнут никакие потрясения, мышцам нашего сердца не понадобится усиленно работать, и вместе с тем не приходилось сомневаться, что завтра, со всей вероятностью, вытекающей из ограниченности, своеобразия и тех или иных сочетаний обстоятельств, все начнётся сначала; двойное ощущение неизбежности этого завтра и безопасности на сегодня было особенно приятно и, вместе с музыкой и вновь обретённым удовольствием от курения «Марии», делало для Ганса Касторпа вечернее лежание одним из наиболее счастливых состояний его жизни.

Однако, невзирая на все приятности, этот гость, этот хлипкий новичок успел во время вечернего лежания (а может быть, и ещё где-нибудь) схватить сильную простуду. У него, видимо, начинался ужасный насморк, который сидел в лобной пазухе: нос заложило, язычок в гортани болел, воздух не входил, как обычно, по предназначенному для него каналу, а проникал с трудом, холодный и раздражающий, вызывая ежеминутный кашель; за ночь голос Ганса Касторпа превратился в глухой и сиплый, словно пропитой, бас; молодой человек, по его собственному свидетельству, всю ночь глаз не сомкнул и то и дело поднимал голову с подушки, так как горло удушливо саднила мучительная сухость.

– Вот досада, – сказал Иоахим, – даже как-то неловко. Простуды, как тебе известно, здесь не reçus[24], их не признают, при особой сухости здешнего воздуха они официально отрицаются, и плохо пришлось бы тому пациенту, который вздумал бы заявить Беренсу, что простужен. У тебя, конечно, другое дело, ты в конце концов имеешь право простудиться. Хорошо, если бы нам удалось при остановить катар, внизу знают, как это сделать, но тут… сомневаюсь, чтобы тут этим хоть сколько-нибудь заинтересовались. Лучше у нас не болеть, всё равно никто не обратит внимания. Это давнишняя теория, напоследок и ты с ней столкнёшься. Когда я приехал, здесь была одна дама, она целую неделю хваталась за ухо и жаловалась на боль; наконец Беренс посмотрел ей ухо. «Можете совершенно не беспокоиться, – сказал он, – это не туберкулёз». На том дело и кончилось. Ну, посмотрим, чем тебе можно помочь. Завтра утром, когда ко мне придёт массажист, я скажу ему. Такой здесь порядок, а он передаст кому следует, и, может быть, тебя всё-таки полечат.

Так сказал Иоахим, и служебный механизм оправдал себя. В пятницу, когда Ганс Касторп возвратился к себе после утреннего моциона, в дверь постучали, и состоялось его личное знакомство с фрейлейн Милендонк, или «старшей», как её называли; до сих пор он видел эту перегруженную заботами даму только издали – она либо выходила из комнаты больного, либо пересекала коридор, чтобы войти в другую, либо появлялась на минуту в столовой, и он слышал её пискливый голос. Теперь она сама к нему пожаловала; услышав его кашель, она жёстко и отрывисто постучала в дверь костяшками пальцев и, не успел он сказать: «Войдите», распахнула её, причём, шагнув через порог, тут же откинула голову и ещё раз проверила номер.

– Тридцать четыре, – громко пискнула она. – Правильно. – Послушайте, молодой человек, on me dit que vous avez pris froid. I hear, you have caught a cold. Wy, kaschetsja, prostudilisj, – говорят, вы простудились? На каком языке прикажете объясняться с вами? Вижу, что по-немецки. А-а, гость молодого Цимсена… Но я спешу в операционную. Там нужно одного хлороформировать, а он наелся салата из бобов. За всем ведь не доглядишь. И как это вас угораздило здесь подхватить простуду?

Ганс Касторп был шокирован её манерой выражаться, – а ещё дама старого дворянского рода! Говоря, она всё время забегала вперёд, точно описывала петли, беспокойно вертела головой с задранным, что-то вынюхивающим носом, как хищная птица в клетке, и помахивала перед собой веснушчатой, слегка сжатой рукой с оттопыренным большим пальцем, словно хотела сказать: «Ну, живо, живо, живо! Говорите сами, не слушайте меня, тогда я скорее уйду». Ей было лет сорок – низенькая особа с бесформенной фигурой, в белом с поясом медицинском халате и с гранатовым крестиком на груди. Из-под сестринской шапочки выбивались жидкие рыжеватые космы, водянисто-голубые воспалённые глаза – на одном к тому же сидел весьма зрелый ячмень – неуверенно шныряли, нос был вздёрнутый, рот лягушачий, причём искривлённая нижняя губа выдавалась вперёд, и фрейлейн Милендонк при разговоре загребала ею, как лопатой. И всё-таки Ганс Касторп разглядывал её со всей той скромной терпимостью и простодушным дружелюбием, какие были ему присущи.

– Что это ещё за простуда, а? – снова спросила «старшая», пытаясь придать своему взгляду проницательность, что ей никак не удавалось, ибо глаза её неудержимо бегали по сторонам. – Мы таких простуд не любим. А вы часто простужаетесь? Ваш двоюродный брат тоже часто простужался? Сколько вам лет? Двадцать четыре? В таком возрасте это бывает. Да, и вот вы приезжаете сюда наверх и схватываете простуду? А нам с вами, молодой человек, здесь не полагалось бы говорить о «простуде», эта чепуховина бывает только у вас там внизу. (Выражение «чепуховина» прозвучало как-то особенно неуместно и вульгарно в её устах, при этом она противно выпятила нижнюю губу.) У вас самый настоящий катар дыхательных путей, допускаю, да и по глазам видно. (Она снова сделала попытку проницательно уставиться на него, и ей это опять не удалось.) Но катары бывают не от простуды, они бывают в результате инфекции, к которой человек оказался восприимчивым, и вопрос только в том, безобидная у вас инфекция или не очень безобидная, все остальное – чепуховина. (Опять это отвратительное слово.) Ваша восприимчивость, будем надеяться, имеет в большинстве случаев вполне безобидный характер, – продолжала она и как-то странно взглянула на него своим весьма зрелым ячменем. – Вот вам вполне безобидное антисептическое средство. Может быть, от него вам и станет легче. – Она извлекла из висевшей на поясе чёрной кожаной сумки какой-то пакетик и положила на стол. Это был формаминт. – Впрочем, вид у вас утомлённый; точно у вас жар. – Она продолжала смотреть ему в лицо, причём взгляд её всё-таки соскальзывал куда-то в сторону.

– Вы измеряли температуру?

Он ответил отрицательно.

– А почему? – спросила она, подгребла искривлённой нижней губой и выпятила её.

Он промолчал. Этот малый был, видимо, ещё очень молод, и у него осталась от школы привычка молчать, когда его спрашивают, а он не знает, что ответить.

– Вы что же – вообще никогда не измеряете температуру?

– Измеряю, сударыня. Когда у меня жар.

– Молодой человек, температуру измеряют прежде всего, чтобы узнать, есть ли жар. А сейчас, по вашему мнению, у вас нет жара?

– Право, не знаю, сударыня; никак не пойму. Познабливает меня и в жар бросает уже давно, с тех пор как я сюда приехал.

– Ага. А где же ваш градусник?

– Я не захватил его с собой, сударыня. Зачем? Ведь я приехал сюда только в гости, я здоров.

– Чепуховина! И меня вы позвали потому, что здоровы?

– Нет, – вежливо улыбнулся он, – потому что я слегка…

– Простудились? Поверьте, такие простуды мы видели не раз. Нате! – сказала она, снова порылась в сумке, извлекая оттуда два длинных кожаных футляра, чёрный и красный, и положила на стол.

– Вот этот стоит три с половиной франка, а этот пять. Конечно, лучше если вы возьмёте за пять, это уж на всю жизнь, разумеется, при бережном обращении.

Улыбаясь, взял он со стола красный футляр и открыл. Словно некая драгоценность, лежал стеклянный термометр на красном бархате футляра, в желобке, точно соответствовавшем его форме. Градусы были отмечены красными чёрточками, десятые – чёрными. Цифры тоже были красные, тонкий нижний конец градусника заполнен зеркально отсвечивающей ртутью. Холодный ртутный столбик стоял очень низко – гораздо ниже цифры нормального животного тепла.

Ганс Касторп знал, как должен вести себя человек, у которого есть самоуважение и чувство собственного достоинства.

– Я возьму вот этот, – заявил он, даже не взглянув на другой. – Этот, за пять. Разрешите сейчас же…

– Идёт! – пискнула старшая сестра. – Когда покупаешь полезную вещь, жадничать нечего! Не спешите, поставим вам в счёт. Давайте сюда, мы ещё его спустим, совсем вниз загоним, вот. – И она взяла у него из рук градусник, несколько раз встряхнула, так что ртуть упала ещё ниже, до цифры 35.

– Не беспокойтесь! Меркурий опять поднимется, опять полезет вверх, – сказала она. – Вот вам ваша покупка! Вы, наверно, знаете, как это у нас делается? Суете под ваш уважаемый язык, держите семь минут, четыре раза в день, покрепче сжимаете вашими драгоценными губами. До свидания, молодой человек! Желаю утешительных данных.

Она исчезла.

Ганс Касторп, отвесив поклон, продолжал стоять у стола и смотрел то на дверь, в которую вышла Милендонк, то на оставленный ею градусник. «Значит, это и была старшая сестра фон Милендонк, – подумал он. – Сеттембрини терпеть её не может, и действительно, в ней есть что-то неприятное. И этот ячмень безобразен, впрочем, не всегда же у неё ячмень. Но почему она всё время называет меня «молодой человек»? Да ещё пропускает «в» посередине? Что-то тут есть залихватское, неприятное. И градусник всучила мне – видно, всегда таскает запас в сумке. Говорят, их здесь везде полным-полно, во всех магазинах, даже там, где никак не ожидаешь, говорил Иоахим. Но мне не пришлось и пальцем шевельнуть, чтобы достать его, как с неба свалился. – Ганс Касторп вынул из футляра изящную вещицу, поглядел на неё и тревожно прошёлся с ней несколько раз по комнате. Сердце колотилось торопливо и громко. Он посмотрел на балконную дверь, потом сделал движение, словно хотел выйти в коридор и повидать Иоахима, однако передумал, остался у стола и откашлялся, чтобы проверить, не глухо ли звучит его голос. Потом опять кашлянул несколько раз. – Да, необходимо проверить, нет ли у меня жара от этого насморка», – сказал он себе, торопливо сунул градусник в рот, кончиком под язык, так что инструмент торчал у него наискось и вверх между губ, а губы крепко стиснул, чтобы не проникал воздух извне. Потом взглянул на часы-браслет: тридцать шесть минут десятого. И стал ждать, чтобы прошли семь минут.

«Ни одной секундой дольше, – думал он, – и ни одной секундой меньше. На меня можно положиться, не преуменьшу и не преувеличу. Ко мне не нужно подсаживать «немую сестру», как к той особе, о которой нам рассказывал Сеттембрини, кажется, её звали Оттилия Кнейфер…» И он принялся ходить по комнате, прижимая градусник языком.

Время тянулось, назначенный ему срок казался бесконечно долгим. Когда он взглянул на стрелки, испугавшись, что пропустил нужное мгновение, он увидел, что прошло всего две с половиной минуты. Он делал тысячу движений, брал в руки разные предметы и водворял их на место, незаметно для двоюродного брата вышел на балкон и начал разглядывать пейзаж, эту высокогорную долину, все детали которой были ему уже так хорошо знакомы, её пики, кряжи и отвесы, выступавшую слева кулису «Бременбюля», хребет которого косо спускался к Давосу, а склоны заросли буйным желтоголовником, горные нагромождения справа, названия которых он давно знал наизусть, Альтейнскую стену – отсюда представлялось, что она замыкает долину с юга, – посмотрел вниз, на клумбы и дорожки сада, на грот в скале и на пихту, прислушался к негромкому гулу голосов, доносившемуся из общей галереи, где лежали больные, вернулся в свою комнату, попытался переложить поудобнее термометр во рту, потом ещё раз движением локтя обнажил запястье и поднёс к глазам руку с часами. И вот наконец, насилу-насилу, точно их тащили, волокли и подгоняли пинками, прошли шесть минут. Но так как он, стоя посреди комнаты, вдруг задумался, и мысли его поплыли, то последняя минута проскользнула незаметно, точно кошка, новое движение локтя открыло её тайное исчезновение; оказалось, что Ганс Касторп даже слегка запоздал, и уже прошла треть восьмой минуты, когда он, сказав себе, что ничего тут страшного нет и это не имеет никакого значения, выхватил градусник изо рта и растерянно уставился на него.

Он не сразу разглядел его показания, блеск ртути сливался с отсветами на чуть скруглённой стеклянной оболочке: то казалось, что ртутный столбик поднялся очень высоко, то он совсем исчезал; Ганс Касторп подносил градусник к глазам, вертел в разные стороны, но ничего не видел. Наконец, при удачном повороте, он уловил уровень столбика, отметил его и задумался. Меркурий действительно сильно вытянулся, столбик поднялся довольно высоко, на несколько десятых выше границы нормального тепла крови; у Ганса Касторпа было 37,6.

Утром, между десятью и половиной одиннадцатого, 37,6 – это многовато, это уже «температура», жар, появившийся в результате какой-то инфекции, к которой его организм оказался восприимчивым; весь вопрос в том – какая же это инфекция. 37,6 – выше температура не поднималась даже у Иоахима, да и ни у кого из ходячих больных, – только у тех, кто считался тяжело больным либо «морибундусом» и лежал в постели. Ни у Клеефельд с её пневмотораксом, ни… ни у мадам Шоша. Правда, это не совсем то, у него ведь только «простудная» температура, как принято говорить внизу, в долине. Но отделить одно от другого и провести точную границу было бы трудно. Ганс Касторп подозревал, что не сейчас только, когда он проснулся, появилась эта температура, Меркурия следовало запросить раньше, с самого начала, как и рекомендовал гофрат Беренс. Теперь ясно, что его совет был очень разумен, а Сеттембрини был кругом не прав, когда так издевался над ним, – Сеттембрини со своей республикой и прекрасным стилем. Ганс Касторп теперь презирал и республику и прекрасный стиль, он все вновь и вновь проверял показания термометра, хотя ртутный столбик то и дело терялся в отсветах на стекле; но сколько бы он ни вертел термометр, он убеждался все вновь и вновь, что Меркурий показывает 37,6, и это – утром, задолго до полудня!

Ганса Касторпа охватило глубокое волнение. Он прошёлся несколько раз по комнате с градусником в руке, причём продолжал держать его горизонтально, боясь, что если опустит, то изменятся и показания; затем бережно положил на умывальник, взял пальто и одеяла и вышел на балкон; устроившись в шезлонге, он накрылся одеялами, как его учили, уже опытной рукой подвернул с боков и снизу сначала одно, потом другое и вытянулся в кресле, ожидая второго завтрака и прихода Иоахима. Порой он улыбался, и, казалось, он улыбался кому-то. Порой его грудь судорожно поднималась, и из его поражённого катаром горла вырывался кашель.

Когда Иоахим в одиннадцать часов, с последним ударом гонга, зашёл за ним, чтобы вместе идти завтракать, он застал двоюродного брата ещё в шезлонге.

– Ну что же ты? – удивлённо спросил он, подходя к шезлонгу.

Ганс Касторп помолчал, глядя перед собой. Затем ответил:

– Да, последняя новость, у меня температура.

– Что это значит? – удивился Иоахим. – Тебя лихорадит?

Ганс Касторп опять помедлил с ответом, затем несколько небрежно пояснил:

– Лихорадит меня, дорогой мой, уже давно, с тех пор как я здесь. Но сейчас речь идёт не о моих субъективных ощущениях, а о точных показаниях. Я измерял себе температуру.

– Измерял? Чем же? – испуганно воскликнул Иоахим.

– Градусником, конечно, – отозвался Ганс Касторп насмешливо и довольно строго. – «Старшая» продала мне градусник. Почему она упорно называла меня «молодой человек» – понять не могу. Корректностью она, видимо, не отличается. Но она, несмотря на спешку, продала мне очень хороший градусник, и если ты хочешь проверить, сколько на нём, можешь взглянуть, он в комнате, на умывальнике. Повышение минимальное.

Иоахим тут же повернулся и вошёл в комнату. Выйдя снова на балкон, он сказал нерешительно:

– Да, тридцать семь и пять десятых с половиной…

– Значит, Меркурий немного опустился! – торопливо пояснил Ганс Касторп. – Было шесть.

– Минимальным это повышение никак нельзя назвать, ведь ещё утро, – сказал Иоахим. – Приятный сюрприз, – продолжал он, стоя перед шезлонгом кузена, как стоят перед «приятным сюрпризом», – упёршись руками в бока и склонив голову. – Придётся тебе лечь в постель.

Но у Ганса Касторпа был готов ответ.

– Не вижу, – сказал он, – почему я с 37,6 должен укладываться в постель, когда многие, да и сам ты, с неменьшей температурой разгуливаете точно здоровые.

– Но ведь тут другое дело, – возразил Иоахим, – у тебя заболевание острое и безобидное. Просто насморк с температурой.

– Во-первых, – начал Ганс Касторп, даже поделивший свою речь на «во-первых» и «во-вторых», – мне непонятно, почему при безобидном жаре – допустим, что такой жар бывает, – почему при безобидном жаре я должен лежать в постели, а при вредном – наоборот, быть на ногах. А во-вторых, я же тебе сказал, что насморк ничуть не усилил жар, который был и раньше. Я считаю, – закончил он, – что 37,6 – это 37,6. Если вы можете разгуливать с такой температурой, то могу и я.

– Но мне пришлось пролежать четыре недели, когда я при ехал, – вставил Иоахим, – и только когда выяснилось, что температура от постельного режима не снижается, мне разрешили встать.

Ганс Касторп улыбнулся.

– И что же? – спросил он. – Я думаю, так вышло потому, что у тебя нечто иное. Мне кажется, ты сам запутался. То ты настаиваешь на различии, то приравниваешь одно к другому. Это же чепуховина…

Иоахим резко повернулся на каблуке, и когда двоюродный брат опять увидел его загорелое лицо, оно казалось чуть темнее.

– Нет, – возразил Иоахим, – ничего я не приравниваю, путаник ты. Я хочу сказать одно: ты отчаянно простужен, ведь по голосу слышно, и тебе надо лечь, чтобы сократить процесс болезни, ведь ты же на той неделе решил ехать домой, но если ты не желаешь, я имею в виду – ложиться, можешь этого не делать. Я ничего тебе не предписываю. А теперь пора завтракать, мы и так опаздываем!

– Верно! Пошли! – сказал Ганс Касторп и сбросил с себя одеяло. Он зашёл в комнату, чтобы пригладить щёткой волосы, и, пока он причёсывался, Иоахим ещё раз проверил показания градусника, лежавшего на умывальнике; Ганс Касторп издали следил за ним. Затем они спустились вниз и снова – в который раз – заняли свои привычные места в столовой, где, как всегда в этот час, на всех столах так и светилось белизною молоко.

Когда карлица принесла Гансу Касторпу стакан кульмбахского пива, он решительно отказался. Лучше сегодня не пить пива. «Нет, вообще ничего, большое спасибо, разве глоток воды». Он привлёк всеобщее внимание. Как так? Что это за новшества? Почему он не хочет пива?

– У меня небольшая температура, – небрежно бросил Ганс Касторп. – Всего 37,6. Пустяки.

Тут они угрожающе подняли указательные пальцы; Ганс Касторп почувствовал себя как-то странно. А они склоняли головы набок, лукаво прищуривали один глаз и помахивали перед собой пальцем, словно им вдруг открылись какие-то дерзкие и пикантные проделки человека, до сих пор строившего из себя невинность.

– Ну, ну, смотрите, – сказала учительница, и даже пух на её щеках словно покраснел, когда она грозила ему пальцем. – Хороши, хороши, нечего сказать. Ай-яй-яй!

– Э-ге-ге, – подхватила и фрау Штёр и тоже погрозила – не пальцем – красным обрубком, поднеся его к носу. – У него, оказывается, темпы, у господина гостя-то. Значит, теперь он наш, такой же пропащий, как мы!

Даже двоюродная бабушка, сидевшая на том конце стола, шутливо погрозила ему с хитрой улыбкой, когда до неё дошла весть, что он нездоров; а хорошенькая Маруся, которая до тех пор едва обращала на него внимание, наклонилась в его сторону и, прижав к губам апельсинный платочек, посмотрела на него своими круглыми карими глазами; не мог не присоединиться к остальным и господин Блюменколь, когда фрау Штёр ему все рассказала, – и тоже погрозил пальцем, хотя сделал это не глядя на Ганса Касторпа, и только мисс Робинсон держалась по-прежнему замкнуто и безучастно. Иоахим сидел, благовоспитанно опустив глаза.

Ганс Касторп, которому льстило столь усердное поддразнивание, считал нужным скромно отнекиваться.

– Нет, нет, – говорил он, – вы ошибаетесь, все это совершенно безобидно, просто у меня насморк, видите, глаза не смотрят, грудь заложило, я всю ночь кашлял, довольно неприятная история…

Но они не внимали его оправданиям, смеялись и махали руками в знак протеста.

– Да, да, да, все это выдумки и отговорки, жар от насморка. Знаем! Знаем! – Затем все вдруг потребовали, чтобы Ганс Касторп немедленно показался врачу. Новость всех оживила, и во время завтрака из всех семи столов их стол был самым шумным. Особенно усердствовала фрау Штёр. Эта женщина с красно-сизым тупым лицом, трещинками на щеках и пышным рюшем у ворота впала в какую-то судорожную болтливость и начала распространяться относительно особых приятностей кашля; да, есть что-то увлекательное и даже сладостное, когда ощущаешь, как в самой глубине груди возникает щекотка, она все растёт, растёт – и тогда напрягаешься изо всех сил, чтобы эта спазма и судорога разрешилась кашлем; такое же удовольствие доставляет чиханье, человек вдруг испытывает неудержимое желание чихнуть, с упоением делает два-три бурных вдоха и выдоха, а затем блаженно отдаётся удовлетворению своей потребности, и в этот миг, в сладкий миг чиханья забывает обо всём на свете. Ведь иногда чихаешь несколько раз подряд. Вот вам бесплатные радости здешней жизни, не все ли равно какие! Весной, например, расчёсываешь себе обмороженные места – а они так приятно зудят, – расчёсываешь что есть мочи, до крови, до бешенства, до сладострастия. А если взглянешь при этом в зеркало, то увидишь вместо своего лица какую-то дьявольскую рожу.

Отвратительные разглагольствования невоспитанной фрау Штёр продолжались до тех пор, пока не кончилась эта короткая, но сытная трапеза; кузены поднялись, чтобы, следуя расписанию, совершить вторую ежедневную прогулку, а именно – вниз, в Давос-курорт. По пути Иоахим молчал, погруженный в свои думы, а Ганс Касторп сопел заложенным носом, и скрипучий кашель то и дело вырывался из его простуженной груди. Когда они возвращались, Иоахим сказал:

– Я хочу предложить тебе одну вещь: сегодня пятница, завтра после обеда я иду на ежемесячный осмотр. Это не общее обследование, но Беренс меня кое-где простукает и заставит Кроковского кое-что записать. Ты мог бы пойти со мной и попросить, чтобы заодно выслушали и тебя. Ведь это смешно: будь ты дома, ты бы непременно позвал Хейдекинда. А здесь, где есть два специалиста, ты разгуливаешь себе с температурой, не знаешь, что с тобой, серьёзно ли это и не лучше ли всё-таки лечь в постель.

– Хорошо, – сказал Ганс Касторп, – как хочешь. Отчего же не сходить. И потом даже интересно разок поприсутствовать на осмотре.

На том кузены и порешили, а когда они поднялись наверх к санаторию, судьбе было угодно, чтобы они столкнулись с самим гофратом Беренсом, и им удалось тут же изложить ему обстоятельства дела.

Беренс выходил из подъезда, долговязый, вытянув длинную шею, в сдвинутом на затылок цилиндре и с сигарой во рту; щеки у него были синие, глаза навыкате, он казался преисполненным энергии и заявил, что направляется в местечко, где намерен посетить нескольких больных в порядке частной практики, а сейчас только что крепко поработал в операционной.

– Приятного аппетита, господа, – сказал он. – Все путешествуете? Все странствуете? Хорошо в широком мире! А я только что участвовал в неравном поединке между ножом, операционной пилой и человеческим организмом – великое дело, знаете ли, резекция рёбер! Раньше, бывало, пятьдесят процентов оставались на операционном столе. Теперь все это делается лучше, но и сейчас иные господа нередко раньше времени убираются отсюда mortis causa[25]. Н у, сегодняшний хоть шутки понимал, молодцом держался… Ведь, кажется, вздор – человеческое ребро, которое уже не ребро, а мягкая часть, знаете ли, непристойность, лёгкое извращение идеи, так сказать. Ну, а вы? Как ваше драгоценное самочувствие? Хорошо живётся вдвоём, а, Цимсен, старая лиса? Вы почему же льёте слезы, господин турист? – вдруг обратился он к Гансу Касторпу. – Лить слезы публично здесь не разрешается. Запрещено правилами распорядка. А то все начнут нюни распускать.

– Да у меня насморк, господин гофрат, – ответил Ганс Касторп. – Не знаю как, но я ухитрился заполучить жестокий катар. Кашляю, и грудь порядочно заложена.

– Вон что! – отозвался Беренс. – Что ж, вам надо посоветоваться с опытным врачом.

Оба рассмеялись, и Иоахим ответил, сдвинув каблуки:

– Мы так и намерены сделать, господин гофрат. Завтра я иду на обследование, и мы хотели попросить вас, не будете ли вы так добры посмотреть заодно и моего двоюродного брата. Вопрос в том, сможет ли он во вторник выехать отсюда…

– Эн-ве, – сказал Беренс. – Эн-ве-о-пе – не возражаю, охотно посмотрю. Давно пора! Раз уж человек попал сюда, нужно этим воспользоваться. Но навязываться, конечно, никому не охота. Значит, завтра в два, после кормёжки!

– У меня, кроме того, ещё небольшая температура, – заметил Ганс Касторп.

– Да что вы говорите! – воскликнул Беренс. – И вы воображаете, что это для меня новость? Думаете, у меня глаз нет? – И он поднёс огромный указательный палец к слезящимся, покрасневшим и выкаченным глазам, – сначала к одному, потом к другому. – И сколько же у вас?

Ганс Касторп скромно сообщил цифру.

– С утра? Гм, недурно. Для начала вовсе не так бездарно. Н у, значит, завтра в два, оба. Сочту за особую честь! Вводите в себя пищу, приятного аппетита. – Сгибая колени, загребая ручищами, он начал тяжёлым шагом спускаться по дороге, и сигарный дым развевался за его плечом, словно тёмный флажок.

– Все вышло, как ты хотел, – сказал Ганс Касторп. – Удачнее быть не могло, вот я и попал в пациенты. Впрочем, что он может сделать, самое большее – пропишет лакричный сок или грудной чай; и всё-таки приятно почувствовать заботу врача, когда нездоровится. Но почему у него такой бесшабашный тон? Вначале это казалось мне забавным, а в конце концов стало просто неприятно. Ну как можно говорить «вводите в себя пищу, приятного аппетита»? Что за галиматья! Можно сказать «кушайте, приятного аппетита», «кушайте» – слово, так сказать, поэтическое, ну как «хлеб наш насущный», и вполне уместно. Но «вводите пищу» – голая физиология, и желать тут аппетита можно только в насмешку. Не нравится мне и его куренье, оно пугает меня, я же знаю, что это ему вредно и ведёт к меланхолии. Сеттембрини уверяет, что эта бесшабашная весёлость – напускная, а у Сеттембрини критический ум, меткие суждения, в этом ему не откажешь. И мне следовало бы глубже разбираться в людях и не принимать все за чистую монету, тут он прав. Но иной раз начинаешь с осуждения, с порицания и справедливой досады, а потом открывается что-то совсем другое, не имеющее никакого отношения ко всяким оценкам, и – конец моральной строгости, а прекрасный стиль и республика кажутся просто пошлостью…

Он пробормотал ещё что-то нечленораздельное, точно ему самому было трудно разобраться в своих мыслях. Двоюродный брат лишь взглянул на него искоса и сказал «до свидания», после чего они разошлись по своим комнатам и балконам.

– Ну, сколько? – вполголоса спросил через некоторое время Иоахим, хотя не мог видеть, что Ганс Касторп взялся за термометр… И Ганс Касторп ответил с напускным равнодушием:

– Всё то же.

Действительно, войдя в комнату, он взял с умывальника свою изящную утреннюю покупку, несколько раз встряхнул градусник, чтобы сбить вниз столбик ртути, показывавший неинтересную для него теперь цифру 37,6, и, сунув в рот это подобие стеклянной сигары, уже как старожил растянулся в шезлонге. Однако, несмотря на большие ожидания и на то, что он продержал градусник под языком полных восемь минут, Меркурий поднялся лишь до тех же 37,6; температура была, безусловно, повышенная, однако не больше, чем утром. После обеда поблёскивающий столбик дотянулся до 37,7, а вечером, когда пациент почувствовал себя крайне утомлённым всеми волнениями и неожиданностями этого дня, замер на 37,5; рано утром он показал всего 37, но к полудню снова достиг вчерашнего уровня. Таково было положение дел на другой день, когда настал час обеда, после которого должно было состояться свидание с врачом.

Впоследствии Ганс Касторп вспоминал, что за этим обедом мадам Шоша была в золотисто-лимонном свитере с крупными пуговицами и каймой на карманах; свитер был новый, во всяком случае для Ганса Касторпа, и она, войдя, как обычно, с опозданием, на миг встала в этом свитере лицом к залу, словно показывая себя. Затем, как делала пять раз в день, неслышно проскользнула к своему столу, мягким движением опустилась на стул и, болтая с соседями, принялась за еду; Ганс Касторп, как обычно устремив свой взор на «хороший» русский стол, мимо Сеттембрини, сидевшего за поперечным столом, на этот раз с особым вниманием следил за движениями её головы, когда она говорила, и снова отметил выгнутую линию затылка и поникшие плечи. Что касается мадам Шоша, то она во время всего обеда ни разу не повернулась и не окинула взглядом зал. Но когда убрали десерт, когда большие часы с цепями и маятником, висевшие на поперечной стене зала, над «плохим» русским столом, пробили два часа, это удивительное событие все же свершилось и потрясло Ганса Касторпа своей загадочностью. Пока часы били раз и два, пленительная больная медленно повернула голову и стан и через плечо, открыто, не таясь, посмотрела в сторону его стола и не только стола вообще – нет, она посмотрела именно и только на Ганса Касторпа, притом с лёгкой улыбкой, игравшей вокруг сжатых губ и узких Пшибыславовых глаз, словно хотела сказать: «Ну, что же ты? Пора! Отчего ты не уходишь?» (Ведь когда говорят только глаза, они обращаются на «ты», если даже губы ещё ни разу не произнесли «вы».)

Происшествие это ошеломило Ганса Касторпа и взволновало до глубины души – он едва поверил своим глазам, растерянно взглянул сначала на её лицо, затем на лоб и, скользнув взглядом по волосам, уставился куда-то в стену. Разве она знает, что он идёт сегодня в два часа на приём? Все говорило за то, что знает. И вместе с тем это представлялось настолько же невероятным, как если бы она узнала, о чём он думал минуту назад; а думал он о том, не передать ли гофрату через Иоахима, что ему стало лучше и он считает осмотр излишним; но от её вопросительной улыбки преимущества такого плана тотчас померкли, и их заменила перспектива безнадёжной скуки. Однако через мгновение свёрнутая салфетка Иоахима оказалась уже на столе, он многозначительно поднял брови и кивнул, приглашая Ганса Касторпа встать, отвесил поклон соседям по столу и направился к двери, а Ганс Касторп, словно захмелев, но твёрдым и решительным шагом вышел за ним из столовой с таким ощущением, словно её взгляд и улыбка все ещё покоятся на нём.

Они со вчерашнего утра не говорили о намеченном на сегодня визите и теперь шли в молчаливом единодушии. Иоахим спешил: назначенное время уже прошло, а гофрат Беренс требовал точности. Их путь вёл по коридору, тянувшемуся на одном уровне с землёй, мимо конторы, а затем по опрятной, покрытой натёртым до блеска линолеумом лестнице вниз, в «подвальный» этаж. Иоахим постучал в дверь прямо напротив лестницы; на ней висела фарфоровая табличка с надписью, возвещавшей о том, что здесь находится ординаторская.

– Войдите! – крикнул Беренс, особенно подчёркивая второй слог. Он стоял посреди комнаты в халате, в правой руке у него был стетоскоп, которым он постукивал себя по боку.

– Быстрей, быстрей, – сказал он и устремил выпученные глаза на циферблат стенных часов. – Un росо più presto, Signori![26] Мы существуем здесь не только для ваших высокородий!

За одним из сдвоенных письменных столов сидел доктор Кроковский, его бледность особенно подчёркивалась чёрной люстриновой блузой, локтями он опирался на доску стола, в одной руке держал перо, другую запустил в бороду; перед ним лежали бумаги, вероятно, истории болезней, и он смотрел на вошедших с тупым выражением лица, как бы подчёркивая этим, что присутствует здесь только в роли ассистента.

– Ну-ка, давайте ваш кондуит! – ответствовал гофрат на извинения Иоахима, взял у него из рук температурный листок и принялся рассматривать его, а тем временем пациент, спеша обнажить верхнюю часть тела, торопливо снимал с себя одежду и вешал её на стоявшую у двери вешалку. На Ганса Касторпа никто не обращал внимания. Сначала он стоя созерцал происходившее, потом уселся в старомодное кресло с обшитыми бахромою ручками, рядом с которым стоял столик и на нём – графин с водой. Вдоль стен тянулись шкафы с толстыми книгами по медицине и папками с документами. Больше мебели не было, кроме обтянутой белой клеёнкой кушетки с подвижным изголовьем и бумажной салфеткой, прикрывавшей подушки в изголовье.

– 37,7, 37,9, 37,8, – бормотал Беренс, листая недельные записи, куда Иоахим аккуратно заносил результаты измерений, производившихся им пять раз в день.

– Все ещё жаро́к, любезный Цимсен, едва ли вы можете утверждать, что после недавнего обследования стали крепче («недавно» – это было четыре недели назад). Инфекция ещё сидит, инфекция сидит, – продолжал он. – Ну, в один день с этим не покончишь, мы же не волшебники.

Иоахим кивнул и пожал голыми плечами, хотя мог бы возразить, что ведь он здесь наверху не со вчерашнего дня.

– А как обстоит дело с покалываньем у правого хилуса, где хрипы были особенно резкие? Лучше? Ну-ка, подойдите. Мы вас осторожненько выслушаем. – И обследование началось.

Зажав под мышкой стетоскоп, расставив ноги и откинувшись назад, гофрат Беренс начал выстукивать Иоахима сверху, от правого плеча; он взмахивал кистью правой руки и стучал мощным средним пальцем, как молотком, подпирая её левой. Затем стал стучать под лопаткой, вдоль правого бока и ниже, а Иоахим, уже привыкший к подобным процедурам, поднял правую руку, чтобы врач мог постучать и под мышкой. То же было проделано с левой стороны, а покончив с этим, Беренс скомандовал: «Кругом!» – и обследовал грудную клетку. Он постучал у самой шеи под ключицей, над грудью и ниже, сначала справа, потом слева. Настучавшись, он перешёл к выслушиванию; приложив ухо к одному концу стетоскопа, приставлял его к спине и к груди Иоахима – всюду, где перед тем выстукивал. Он требовал при этом, чтобы Иоахим то глубоко дышал, то кашлял. Это, видимо, очень утомляло больного, ибо он под конец едва переводил дух и на глазах у него выступили слезы. А гофрат Беренс, почти одними и теми же словами, отрывисто докладывал обо всём, что слышал там, внутри его тела, своему ассистенту за письменным столом, причём Гансу Касторпу невольно вспоминалась сцена у портного, когда одетый по-модному господин снимает с другого господина мерку для костюма и в строго установленной последовательности прикладывает сантиметр то тут, то там к телу заказчика, измеряя объем груди, длину конечностей, и диктует цифры обмера своему помощнику, ссутулившемуся над столом.

– Короткое, укороченное… – диктовал гофрат Беренс. – Везикулярное, – отметил он, и потом ещё раз: – Везикулярное (это, видимо, было хорошо). Жёсткое, – он сделал гримасу, – очень жёсткое… Хрипы.

А доктор Кроковский все это записывал совершенно так же, как помощник портного.

Ганс Касторп следил за всем происходящим с Иоахимом, склонив голову набок, погруженный в задумчивое созерцание его торса, его рёбер (у него, слава Богу, ещё все ребра были целы) – при каждом вздохе они резко выдавались над впадиной живота, – его золотисто-смуглого стройного юношеского торса с тёмными волосами на груди и на сильных руках; на кисти одной из них поблёскивали золотые часы-браслет. «Плечи спортсмена, – думал Ганс Касторп, – он всегда любил гимнастику, а по мне её хоть совсем не будь, – с этим связано и его влечение к военному делу. Всегда он стремился к тому, чтобы тело у него было крепкое, гораздо больше, чем я, или во всяком случае иначе; я ведь в душе человек сугубо штатский и заботился о том, чтобы потеплее была вода в ванне, да как бы повкуснее поесть и выпить, а он старался быть мужчиной, добиваться чисто мужских успехов. И вот теперь его тело действительно, хотя и не совсем так, как он представлял себе, заняло главное место и приобрело решающее и самостоятельное значение, и это сделала болезнь. Оно охвачено жаром, не желает освобождаться от инфекции и окрепнуть, как бы страстно бедняга Иоахим ни мечтал о том, чтобы стать солдатом внизу, на равнине. Вот он, статен видом, как сказано в Писании, настоящий Аполлон Бельведерский, до последнего завитка волос. Но внутри у него сидит болезнь, и снаружи он весь горячий от болезни; болезнь делает человека гораздо более телесным, в болезни человек становится только телом…» Тут Ганс Касторп испугался, оторвал взгляд от обнажённого торса Иоахима и испытующе заглянул ему в глаза, в его большие чёрные кроткие глаза, на которых от усиленного дыхания и кашля сейчас стояли слезы, – во время обследования эти глаза с печалью смотрели куда-то поверх Ганса Касторпа, в пустоту.

Тем временем гофрат Беренс закончил осмотр.

– Что ж, Цимсен, хорошо, – сказал он. – Все в порядке, насколько это возможно. В следующий раз (то есть через месяц) везде будет ещё немного лучше.

– Сколько же, господин гофрат, вы полагаете…

– Опять торопите? Как вы будете муштровать своих солдат, если вы в жару? Я сказал вам недавно, что полгодика можете, если хотите, считать с того дня, но не забывайте – это минимум. В конце концов здесь уж не так плохо, отдайте нам хоть справедливость, у нас не каторга и не… сибирские рудники! Или вы считаете, что есть все же какое-то сходство? Ладно, Цимсен! Довольно! Следующий! Кто там ещё желает? – крикнул он и посмотрел перед собой. Вместе с тем он простёр руку, державшую стетоскоп, к доктору Кроковскому; тот поднялся и взял трубку, чтобы произвести дополнительно небольшой ассистентский осмотр Иоахима.

Вскочил и Ганс Касторп и, не сводя глаз с гофрата Беренса, который стоял задумавшись, расставив ноги и открыв рот, торопливо начал раздеваться.

Он так спешил, снимая через голову пикейную рубашку с манжетами, что запутался в ней. И вот он наконец встал перед гофратом Беренсом – белокожий худой блондин, тот же Иоахим Цимсен – только в штатском варианте.

Однако гофрат Беренс не смотрел на него, все ещё погруженный в свои мысли. Доктор Кроковский уже уселся на место, а Иоахим Цимсен начал одеваться, когда Беренс наконец-то соблаговолил обратить внимание на того, кто теперь стоял перед ним.

– Ах, так это вы! – сказал он, схватил Ганса Касторпа за плечо своей ручищей, отодвинул от себя и начал пристально разглядывать. Но не в лицо смотрел он, как делают обычно, когда смотрят на человека, а на его тело; бесцеремонно повёртывал туда и сюда, как повёртывают тело, изучал и его спину.

– Гм, – проговорил он, – давайте-ка послушаем, как вы звучите. – И тоже начал его выстукивать.

Он выстукивал Ганса Касторпа в тех же точках, что и Цимсена, и не раз возвращался к ним. Особенно долго выстукивал он какое-то место слева над ключицей и несколько ниже, видимо, сравнивая звук.

– Слышите? – спрашивал он каждый раз доктора Кроковского. И доктор Кроковский, сидевший в пяти шагах от него за письменным столом, каждый раз кивал, что да, мол, слышит; задумчиво упёрся он подбородком в грудь, прижав к нему бороду, так что концы её задрались.

– Дышите глубже! Кашляйте! – командовал гофрат, снова завладевший стетоскопом; и Гансу Касторпу пришлось основательно поработать лёгкими минут десять, пока гофрат его выслушивал. Беренс не произносил ни слова, а только приставлял стетоскоп, и притом не раз, то к одному месту, то к другому, именно к тем, которые он перед тем выслушивал. Потом сунул трубку под мышку, заложил руки за спину и уставился в пол между собою и Гансом Касторпом.

– Да, Касторп, – сказал он, впервые назвав его просто по фамилии, – дело обстоит praeter-propter[27], то есть именно так, как я с самого начала и подозревал. Я взял вас на заметку, Касторп, теперь можно в этом признаться, и именно с той минуты, как удостоился незаслуженной чести познакомиться с вами, – и я решил с почти полной уверенностью, что вы по сути дела уже наш и со временем это сами поймёте, как уже многие из тех, кто приезжали сюда для развлечения и поглядывали на все задрав нос, а в один прекрасный день оказывалось, что им было бы весьма невредно, – и не только «не вредно», прошу понять меня правильно, – отбросить все эти замашки стороннего наблюдателя и задержаться здесь на несколько более долгий срок.

Ганс Касторп изменился в лице, а Иоахим, намеревавшийся пристегнуть помочи, остановился и, словно оцепенев, прислушался…

– У вас такой милый симпатичный кузен, – продолжал гофрат, мотнув головой в сторону Иоахима и покачиваясь с носка на каблук, – вот он, надеюсь, скоро сможет сказать, что был когда-то болен, но, если мы этого добьёмся, это только покажет, что всё-таки он был болен, ваш двоюродный брат, а это a priori, как выразился философ, бросает некоторый свет и на вас, дорогой Касторп…

– Но ведь он приходится мне только сводным кузеном, господин гофрат.

– Ладно, ладно, не станете же вы отрекаться от своего родственника. Сводный или не сводный – это все же кровное родство. С какой стороны?

– С материнской, господин гофрат. Он – сын сводной…

– А ваша матушка находится в добром здравии?

– Нет, она умерла. Она скончалась, когда я был ещё маленьким.

– О! И от какой же причины?

– От закупорки сосудов, господин гофрат.

– От закупорки? Ну, это дело давнее. А ваш отец?

– Он умер от воспаления лёгких, – ответил Ганс Касторп. – И мой дед тоже, – добавил он.

– Да? И дед тоже? Ну, это относительно ваших предков. Что же касается вас самих, то у вас всегда было предрасположение к малокровию, так ведь? Однако от физической или умственной работы вы устаёте не скоро? Ах, всё-таки скоро, да? И начинается сердцебиение? Началось только недавно? Хорошо. И к тому же наблюдается склонность к катарам дыхательных путей. Знаете ли вы, что и раньше были больны?

– Я?

– Да, я имею в виду лично вас. Вот слышите разницу? – И гофрат постучал слева, в верхней части груди, затем пониже.

– Там звук глуше, чем тут, – сказал Ганс Касторп.

– Отлично. Вам следовало бы стать врачом. Значит, там глухой звук, а его дают поражённые раньше места, где уже произошло обызвествление, они, так сказать, зарубцевались. Вы уже давно больны, Касторп, но никого не будем винить за то, что вы этого не знали. Диагностировать первую стадию очень трудно – во всяком случае, коллегам, практикующим на равнине. Я вовсе не хочу сказать, что у нас какой-то особенно тонкий слух, хотя специализированный опыт все же кое-что значит. Но слышать яснее нам помогает воздух, понимаете, здешний лёгкий сухой воздух.

– Ну конечно, понятно, – отозвался Ганс Касторп.

– Ладно, Касторп. А теперь слушайте, мой мальчик. Я скажу вам золотые слова. Если бы речь шла только об этом, понимаете, о глухих тонах и рубцах в вашей эоловой полости и о чужеродных известковых отложениях в ней, то я преспокойно отправил бы вас обратно к вашим ларам и пенатам и ни на вот столечко на ваш счёт не тревожился, понимаете вы меня? Но, учитывая положение дел сейчас и возможные осложнения, и раз уж вы попали сюда, к нам, то не стоит вам уезжать домой, Ганс Касторп, вам всё равно пришлось бы очень скоро вернуться.

У Ганса Касторпа кровь снова прилила к сердцу, и оно бурно заколотилось, а Иоахим стоял на том же месте, держась за пуговицы для помочей на спине и опустив глаза.

– Кроме глухих хрипов, – продолжал гофрат, – у вас там наверху, слева, есть шумы, уже почти шумы, и они, бесспорно, вызываются тем, что поражён новый участок. Я пока ещё не хочу говорить об очаге размягчения, но экссудативный очажок с влажными хрипами есть, и если вы, милейший, у себя внизу будете жить, как жили до сих пор, то все ваше лёгкое живо полетит к чёрту.

Ганс Касторп стоял неподвижно, губы у него подёргивались, и было видно совершенно отчётливо, как его сердце пульсирует между рёбрами. Он посмотрел на Иоахима, но не смог поймать его взгляд и снова стал смотреть на гофрата – на его лицо с синеватым румянцем, синими глазами навыкате и неровно подстриженными усиками.

– Объективное подтверждение нам даёт и ваша температура, – продолжал гофрат. – 37,6 в десять часов утра – это примерно соответствует акустическим данным.

– А я думал, жар у меня от катара, – сказал Ганс Касторп.

– А катар? Он от чего? – перебил его гофрат. – Я кое-что расскажу вам, Касторп, а вы послушайте, извилин в мозгу, чтобы понять, у вас, по-моему, хватит. Здешний воздух весьма благоприятствует излечению болезни, так вы полагаете, верно? И это правильно. Но он также благоприятствует и развитию болезни, понимаете? Способствует её обнаружению, вызывает революцию в организме, выводит болезнь из скрытого состояния, и она даёт вспышку; такой вспышкой – не прогневайтесь – и является ваш знаменитый катар. Не знаю, лихорадило ли вас, когда вы жили ещё внизу, на равнине, но здесь вас начало лихорадить с первого же дня, и причина – вовсе не катар, смею вас заверить.

– Да, – сказал Ганс Касторп, – должно быть, вы правы.

– Вы, наверно, сразу точно опьянели, – продолжал гофрат. – Это результат растворения ядов, порождённых бактериями; они, понимаете ли, действуют токсически на центральную нервную систему, и щеки от этого начинают гореть. Придётся вас прежде всего уложить в постель, Касторп, и посмотрим: может быть, недели две-три постельного режима и отрезвят вас. А там видно будет. Сделаем хорошенький внутренний снимок – вам будет презабавно заглянуть в себя. Но хочу вас сразу же предупредить: такие случаи, как ваш, не излечиваются за один-два дня, о рекламных успехах и чудесах исцеления здесь говорить не приходится. Мне сразу показалось, что вы будете более способным пациентом, в смысле умения болеть, чем этот ваш бригадный генерал, который так и рвётся отсюда, как только у него на две-три десятых меньше. Точно команда «лежать смирно!» чем-нибудь хуже, чем «стоять смирно!». Покой – первая обязанность гражданина, от нетерпения – один вред. Так вот, не заставляйте разочаровываться в вас, не подводите меня, с моим знанием людей, очень прошу… А теперь марш в ваше стойло!

На этом гофрат Беренс и закончил разговор и тут же сел за стол, ибо, как человек, занятый по горло, хотел воспользоваться перерывом между двумя обследованиями и кое-что записать. Доктор Кроковский же, наоборот, встал, шагнул к Гансу Касторпу, положил руку на плечо молодого человека и, широко улыбаясь, так что в чаще бороды открылись жёлтые зубы, сердечно стал трясти ему руку.

Глава пятая

Суп вечности и внезапное прояснение

Теперь нам предстоит коснуться одного обстоятельства, которому считает нужным удивиться сам рассказчик, чтобы уж не слишком удивлялся читатель. Если для нашего отчёта о первых трёх неделях пребывания Ганса Касторпа «здесь наверху» (всего двадцать один день в середине лета, причём этим сроком, в меру человеческого предвидения, его жизнь в «Берггофе» и должна была ограничиться), – если для этого отчёта понадобилось именно столько времени и места, сколько, надо сознаться, мы и предполагали отвести ему, – то для описания последующих трёх недель едва ли потребуется такое же число страниц, часов и дней, какое потребовалось для изображения первых трёх недель: мы уверены, что эти последующие недели пронесутся мгновенно и, мелькнув, отойдут в прошлое.

Это явление может показаться странным, и всё-таки оно естественно и соответствует законам повествования и слушания. Ибо следует считать естественным и закономерным, что время для нас так же тянется или летит, в нашем восприятии так же расширяется или сжимается, как и в восприятии героя нашего повествования, молодого Ганса Касторпа, планам которого судьба воспрепятствовала столь неожиданным образом; и, может быть, полезно, имея в виду тайну времени, подготовить читателя к ещё более неожиданным чудесам и явлениям, с которыми мы столкнёмся, пребывая в обществе этого юноши. Но сейчас достаточно будет, если каждый вспомнит, как быстро проходит вереница дней, даже «долгая» вереница, когда ты болен и лежишь в постели; кажется, будто повторяется всё тот же день; но так как он один и тот же, говорить о «повторении» не слишком уместно; речь должна бы идти о неизменном, о непреходящем «сейчас» или о вечности. Тебе приносят за обедом суп, как принесли вчера, как принесут и завтра. И в тот же миг на тебя повеет чем-то, – чем и откуда, ты сам не знаешь; тебе приносят суп, а у тебя – головокружение, формы времени сплываются, сливаются, и вдруг становится ясно, что истинная форма бытия – это непротяженное настоящее, в котором тебе вечно приносят суп. Однако говорить в отношении вечности о скуке и о том, что время тянется, было бы слишком парадоксально; а парадоксов мы решили избегать, особенно живя одной жизнью с нашим героем.

Итак, в субботу, со второй половины дня, для Ганса Касторпа начался постельный режим, ибо врач, гофрат Беренс, этот высший авторитет в окружающем нас мире, отдал соответствующее распоряжение. И вот молодой человек лежал в ночной сорочке с вышитой на грудном кармашке монограммой, заложив руки за голову, в опрятной белой постели, служившей смертным одром американке и, вероятно, многим другим, и смотрел простодушными, мутноватыми от насморка глазами на потолок, размышляя о превратностях своей судьбы. Но и не будь у него насморка, он едва ли взирал бы на все таким уж ясным, разумным и незатуманенным взглядом; нет, при всей несложности его внутреннего мира мысли и чувства его были какие-то противоречивые, смутные, запутанные, не вполне искренние и устойчивые. То его тело сотрясал рождавшийся из недр существа неудержимый и торжествующий смех, и сердце мучительно замирало от какой-то упоительной радости и надежды; то он бледнел от испуга и тоски, и ему казалось, что это сама совесть, а не сердце, судорожно и торопливо стучится в его грудную клетку.

В первый день Иоахим дал ему полный покой и избегал всяких разговоров. Осторожно заглядывал он несколько раз в комнату, кивал лежавшему, спрашивал, как и полагается, не нужно ли ему чего-нибудь. Впрочем, Иоахиму легко было понять нежелание Ганса Касторпа пускаться в какие-либо объяснения, и он ни на чём не настаивал, ибо, при своих взглядах на жизнь, считал собственное положение ещё более мучительным.

Но в воскресенье утром, вернувшись с прогулки, которую он совершил, как прежде, в одиночестве, Иоахим набрался духу и решил дольше не откладывать разговор с кузеном о самых неотложных вопросах. Он подошёл к его постели и сказал, вздохнув:

– Да, ничего не поделаешь, придётся предпринять кое-какие шаги. Ведь тебя дома, наверное, ждут?

– Нет ещё, – ответил Ганс Касторп.

– Ну, в ближайшие дни, в среду или в четверг?

– Ах, они вовсе не ждут меня так уж точно, непременно в назначенный день, – возразил Ганс Касторп. – Только у них и дела, что ждать меня да считать дни, когда я вернусь. Вернусь и все, и дядя Тинапель скажет: «А, вот и ты!» А дядя Джемс спросит: «Ну как, доволен?» И если я не приеду, так они ещё долго меня не хватятся, можешь быть уверен. Разумеется, со временем их придётся известить.

– Ты можешь себе представить, как мне все это не нравится, – продолжал Иоахим и снова вздохнул. – А что будет дальше? Ведь и на мне лежит ответственность за эту историю. Ты приезжаешь сюда наверх, чтобы навестить меня, я ввожу тебя в нашу жизнь – и вдруг ты тут застреваешь, и никто не знает, когда ты опять вырвешься и сможешь поступить на место. Согласись, что мне это в высшей степени не нравится!

– Позволь, – остановил его Ганс Касторп, все ещё лежавший, закинув руки за голову. – Что ты мудришь? Не сочиняй глупостей. Разве я приехал сюда наверх, только чтобы навестить тебя? Конечно, и для этого тоже, но в конце концов главное – чтобы отдохнуть и поправиться, по совету Хейдекинда. И вдруг выясняется, что я нуждаюсь в гораздо более серьёзной поправке, чем он, да и все мы могли себе представить. И я не первый – многие считали, что они приезжают сюда с мимолётным визитом, а потом оказывалось, что они жестоко ошиблись. Вспомни хотя бы второго сына «Tous les deux», и как у него все сложилось – я даже не знаю, жив ли он ещё, или его потихоньку вынесли во время обеда? Ведь то, что я слегка болен, для меня неожиданность, мне нужно сначала привыкнуть к мысли, что я тоже пациент, совершенно такой же, как вы, а не просто гость, как я воображал вначале. С другой стороны, это вовсе не такая неожиданность, ведь таким уж блистательно здоровым я себя никогда не чувствовал, и, если вспомнить, что мои родители умерли очень рано, то неоткуда было и взяться блистательному здоровью! У тебя тоже есть маленький изъян, хотя он теперь, видимо, почти залечен, но мы все не придаём ему особого значения, и, может быть, это у нас действительно в роду, по крайней мере Беренс высказал такое предположение. Вот я лежу здесь со вчерашнего дня и думаю, как я относился к жизни в целом, – понимаешь, к её требованиям… Моей натуре всегда были присущи известная серьёзность и неприятие всего слишком здорового и шумного, – мы ещё недавно говорили о том, что меня порой даже тянуло стать священником – ради всех этих скорбных и возвышенных обрядов: этакий, понимаешь ли, чёрный покров с серебряным крестом и тремя буквами R. I. Р…Requiescat in pace…[28] Это, пожалуй, прекраснейшие слова на свете, и они мне гораздо симпатичнее всяких «Да здравствует», которые, по сути дела, ведь только шумиха. Происходит это, вероятно, именно потому, что во мне самом есть изъян и с детства было особое отношение к болезни, – вот сейчас оно и сказалось. Но если дело обстоит так, то, наоборот, счастье, что я попал сюда к вам и решил пройти осмотр, и тебе решительно не за что упрекать себя. Ты же слышал: если бы я продолжал ещё некоторое время жить так, как жил, то у меня, быть может, ни за что ни про что полетело бы к чёрту все лёгкое!

– Ну, этого мы знать не можем, – сказал Иоахим. – В том-то и дело, что знать не можем! У тебя ведь и раньше были очажки, и никто ими не интересовался, они самостоятельно зарубцовывались, и теперь у тебя осталось после них только несколько мест с притупленным звуком. Вполне возможно, что если бы ты случайно не попал сюда наверх, так же случилось бы и с тем очажком, который у тебя сейчас обнаружили! Тут ничего нельзя знать наперёд.

– Нет, знать ничего нельзя, – подхватил Ганс Касторп, – и поэтому мы не имеем права предполагать самое худшее, хотя бы, например, относительно сроков моего лечения. Ты говоришь – неизвестно, когда меня отпустят отсюда и я смогу поступить на верфь, но тон у тебя пессимистический, а я нахожу пессимизм преждевременным, и именно потому, что мы ничего знать не можем. Ведь Беренс никакого срока не назначил, он человек разумный и не строит из себя пророка. Кроме того, ещё не делали ни просвечивания, ни снимков, а ведь только они дадут возможность судить объективно о положении дел, и, кто знает, может быть, ничего заслуживающего внимания и не окажется, температура может снизиться сегодня-завтра, и я спокойно распрощаюсь с вами. Нет, я за то, чтобы раньше времени не бить тревогу и не пугать домашних всякими ужасами. Достаточно, если мы на днях напишем им, я сам могу написать вот этой авторучкой, – сяду в постели и напишу, что я сильно простужен, поднялась температура, лежу и выехать пока не могу. А там видно будет.

– Ну хорошо, пока можно и так, насчёт остального подождём.

– Что ты имеешь в виду?

– Какой же ты беззаботный! Ведь содержимое твоего чемодана рассчитано на три недели! Тебе нужны белье, верхнее и нижнее, зимняя одежда и побольше обуви. Да и денег тебе должны прислать.

– Если, – сказал Ганс Касторп, – если мне все это понадобится.

– Хорошо, подождём! Но не следует… – Иоахим взволнованно заходил по комнате. – Нет, не следует создавать себе иллюзий! Я здесь пробыл слишком долго, чтобы не знать, как это бывает. Когда Беренс констатирует, что в верхушке лёгкого ослабленное дыхание, почти хрипы… Впрочем, конечно, посмотрим.

На том дело пока и кончилось, а затем в свои права вступили еженедельные и двухнедельные отклонения от обычного дневного распорядка; даже в лежачем положении Ганс Касторп принимал в них участие, если не прямое, то хотя бы слушая рассказы Иоахима, когда тот заходил и присаживался на четверть часика к нему на кровать.

На подносе, на котором ему в воскресенье утром принесли завтрак, красовалась вазочка с цветами; не забыли прислать и десертное печенье, подававшееся в тот день в столовой. А позднее на террасе и в саду раздались оживлённые голоса, басовито запели трубы, загнусили кларнеты и начался концерт, имевший место каждые две недели. Иоахим явился в комнату двоюродного брата и слушал концерт с его балкончика; дверь была открыта, и Ганс Касторп, сидя в подушках и склонив голову набок, ловил долетавшие до него созвучия; он глядел перед собой благоговейно-любовным и мечтательным взглядом и внутренне как бы пожимал плечами, вспоминая рассуждения Сеттембрини о том, что музыка будто бы «политически неблагонадёжна».

Но, кроме того, он, как мы уже отметили, требовал от Иоахима подробного рассказа обо всех событиях и мероприятиях этих дней, выспрашивал, были ли в воскресенье дамы в праздничных туалетах, в кружевных матине и так далее (однако для кружевных матине день оказался слишком холодным), а также отправился ли кто-нибудь после обеда кататься в колясках, – катание действительно имело место, «Союз однолёгочных» in corpore[29] ездил в Клавадель, – а в понедельник больной даже пожелал узнать содержание conférence[30] доктора Кроковского и стал расспрашивать о ней Иоахима, когда тот вернулся с лекции и перед послеобеденным лежанием забежал его проведать. Но Иоахим был молчалив, ему, видимо, не хотелось говорить. Однако Ганс Касторп продолжал настаивать, он желал знать подробности.

– Хоть я и лежу, но плачу́ полностью, – заявил он, – и желаю получать все, что здесь дают.

Он вспомнил тот понедельник две недели назад, когда самостоятельно отправился на прогулку, столь утомившую его, и высказал предположение, что именно она повлияла революционизирующим образом на его организм, после чего и обнаружилась таившаяся в нём болезнь.

– Но меня поразило, как люди говорят здесь! – воскликнул он. – Знаешь, простонародье, с каким достоинством и торжественностью; порой кажется, что это стихи. «Ну, счастливо и большое спасибо!» – повторил он, подражая интонации дровосека. – Я слышал это в лесу и никогда не забуду. Такие вещи связываются потом с другими впечатлениями и воспоминаниями и будут звучать в душе до конца твоих дней… Значит, Кроковский опять рассуждал о «любви»? – спросил он наконец и сделал гримасу.

– Само собой, – ответил Иоахим. – О чём же ещё? Ведь это его тема.

– И что же он сказал сегодня?

– Ах, ничего особенного. Ты ведь слышал в прошлый раз, какие у него на этот счёт теории.

– Но что он сегодня преподнёс вам новенького?

– Нового ничего… Сегодня была сплошная химия, – неохотно начал рассказывать Иоахим. – Кроковский заявил, что при «этом», видишь ли, происходит как бы своего рода отравление, самоотравление организма, а его причина – какое-то неведомое, распространившееся по всему телу вещество. Оно распадается, продукты распада действуют одурманивающе на некоторые центры спинного мозга, и люди точно пьянеют, примерно так, как это бывает при постоянном употреблении наркотиков – морфия или кокаина.

– И тогда начинают гореть щеки, – подхватил Ганс Касторп. – Скажи пожалуйста, как интересно! И все-то он знает. Набрался учёности! Подожди, в один прекрасный день он ещё откроет это неведомое вещество, которое содержится во всём теле и выделяет яды, одурманивающие нашу центральную нервную систему, и тогда ему будет легче морочить людям голову. А может быть, люди додумались до этого и раньше? Послушать его, так, пожалуй, начнёшь верить во все эти истории насчёт любовных напитков и тому подобного, о которых рассказывается в старинных легендах… Ты уже уходишь?

– Да, мне надо непременно ещё полежать. Со вчерашнего дня моя кривая стала подниматься. Эта история с тобой все же на меня подействовала…

Прошло воскресенье, затем понедельник. Наступило утро и наступил вечер третьего дня пребывания Ганса Касторпа в «стойле» – обычный будничный день, как и все другие, просто вторник. Но именно во вторник он приехал сюда наверх, со вторника прожил здесь ровнёхонько три недели, поэтому ему захотелось написать домой и сообщить своим дядюшкам хотя бы в общих чертах, как обстоит дело с его здоровьем. Подложив под спину подушку, он сел и написал на листе почтовой бумаги с грифом санатория, что его отъезд отсюда, против ожидания, откладывается. Он сильно простужен, температурит и лежит в постели, а гофрат Беренс отнёсся к его болезни с присущей ему сверхдобросовестностью и поставил её в связь с особой конституцией пишущего эти строки. Ещё при первом знакомстве главный врач нашёл у него резко выраженное малокровие, поэтому намеченный им, Гансом Касторпом, срок для отдыха признан, видимо, недостаточным. О дальнейшем он уведомит. Так будет хорошо, решил Ганс Касторп. Ни слова лишнего, и все же на первое время вполне достаточно. Письмо он вручил служителю, который, минуя санаторский почтовый ящик, отправил его с ближайшим поездом.

После этого наш путешественник решил, что главное сделано; хотя его мучил кашель и насморк, затруднявший дыхание, он успокоился и, ожидая выздоровления, стал жить со дня на день, причём каждый день был поделён на небольшие части и, столь обычный и нормальный, не казался в своём непоколебимом однообразии ни слишком коротким, ни бесконечно длинным. Утром, дав знать о себе оглушительным стуком в дверь, входил массажист, нервный малый, прозванный «учителем гимнастики»; рукава у него были закатаны, руки жилистые, он говорил горловым голосом, неразборчиво и запинаясь, и называл Ганса Касторпа, как и всех больных, не по фамилии, а по номеру комнаты; массажист обтирал его спиртом. Вскоре после его ухода появлялся Иоахим, уже одетый для прогулки, желал кузену доброго утра, справлялся, какая температура была у него в семь утра, и сообщал свою. Пока он завтракал внизу, Ганс Касторп, опираясь на засунутую за спину подушку, делал то же – с особым аппетитом, вызванным новыми обстоятельствами его жизни, причём ему нисколько не мешало деловито-деловое вторжение врачей, которые, проследовав через столовую, спешно совершали обход лежачих больных и «морибундусов». С полным ртом варенья он сообщал им о том, что спал «отлично», и потом, держа в руке чашку, следил, как гофрат, опершись кулаками о стоявший посреди комнаты стол, быстро пробегает глазами температурный листок; затем, когда врачи уходили, с равнодушной неторопливостью отвечал на их прощальное приветствие. Окончив завтрак, он закуривал папиросу, и вдруг оказывалось, что Иоахим уже вернулся с обязательной утренней прогулки, а Ганс Касторп ещё не успел отдать себе отчёт в том, что двоюродный брат вышел из комнаты. Они опять болтали о том о сём, и Иоахим ещё успевал полежать до второго завтрака, причём время пролетало так быстро, что даже самый пустой и духовно убогий человек не успел бы соскучиться, а ведь у Ганса Касторпа не было недостатка в умственной пище – ему предстояло ещё разобраться во всех впечатлениях первых трёх недель, проведённых здесь наверху, осознать своё теперешнее положение и возможные его последствия; поэтому два толстых тома подшивки иллюстрированного журнала из библиотеки санатория лежали пока без употребления на его ночном столике.

Так же быстро проходило время, пока Иоахим совершал свою вторую прогулку в Давос-курорт – она занимала какой-нибудь часок, не больше. Вернувшись, он опять заходил к Гансу Касторпу, рассказывал о том или другом наблюдении, сделанном во время прогулки, и, постояв или посидев несколько минут возле постели больного, отправлялся лежать перед обедом – надолго ли? Да тоже на какой-нибудь часок! И не успевал Ганс Касторп закинуть руки за голову и отдаться обдумыванию одной из своих мыслей, как уже гремел гонг, призывавший всех не лежачих больных и не «морибундусов» готовиться к обеду.

Иоахим уходил, и тогда появлялся «обеденный суп» – простодушно-символическое обозначение того, что ему приносили на первое. Ибо Ганса Касторпа не посадили на диету – да и чего ради его было сажать? Диетный скудный стол ему отнюдь не был показан. И потом – хотя он и лежит, а платит за все, и в минуты этой остановившейся вечности ему приносят вовсе не какой-то там «обеденный суп», а полный берггофский обед из шести блюд, без всяких изъятий, в будни – обильный, в воскресенье – даже роскошный, вкуснейший парадный обед, приготовленный первоклассным поваром по-европейски в кухне-люкс. «Столовая дева», на обязанности которой было обслуживать лежачих больных, приносила его в аппетитных никелированных закрытых судках, пододвигала к кровати неведомо откуда взявшийся столик на одной ножке – специальной конструкции, чудо равновесия, причём доска, выдвигаясь над постелью, оказывалась прямо перед больным, – и Ганс Касторп кушал подобно сынишке портного из сказки про «столик-накройся».

Едва он успевал съесть обед, как возвращался из столовой Иоахим; двоюродный брат укладывался на своём балконе, над «Берггофом» воцарялась послеобеденная тишина «главного лежания», и вдруг оказывалось, что уже половина третьего. Н у, не совсем половина, точнее – всего четверть. Но такие четверти при круглых цифрах в счёт не идут, они просто поглощаются ими, как это бывает, когда временное хозяйство ведётся в крупных масштабах, при многочасовой езде по железной дороге или если люди ничем не заняты, кроме ожидания, и все их помыслы страстно сосредоточены лишь на том, чтобы время скорее проходило и оставалось позади. Тогда четверть третьего – это всё равно что половина третьего, а с Божьей помощью – и три, раз уже упоминалось число три. Тридцать минут рассматриваются как затакт к целому часу, а потому не замечаются внутренним взором: именно так бывает при подобных обстоятельствах. По тем же причинам и срок главного послеобеденного лежания фактически сводился к одному часу – да и в нём последняя четверть укорачивалась, сокращалась, срезалась как бы апострофом. И этим апострофом был доктор Кроковский.

Да, при своём самостоятельном послеобеденном обходе больных доктор Кроковский уже не избегал комнаты Ганса Касторпа. Молодой человек стал теперь таким же, как все, но уже не был пустым местом, недостающим звеном, он стал пациентом, им интересовались, а не оставляли в стороне, как это делали в течение стольких дней, вызывая в нём тайную, хоть и не слишком сильную досаду, все же ощущавшуюся заново каждый день. В первый раз доктор Кроковский появился у него в комнате в понедельник, – мы говорим «появился», ибо это самое подходящее слово для того странного и даже жутковатого впечатления, которое Ганс Касторп в тот день так и не мог побороть. Он лежал в полу-, даже четвертьдремоте, как вдруг, мгновенно опомнившись, с испугом увидел перед собой ассистента, который проник в комнату не через дверь, а снаружи, совсем с другой стороны. Путь, избранный им, вёл не по коридору, а по балкончикам, он вошёл в открытую балконную дверь, и могло показаться, будто он прилетел по воздуху. Как бы там ни было, но он стоял у постели Ганса Касторпа, чёрно-бледный, широкоплечий, коренастый, – апостроф, урезывающий час; в его разделённой надвое бороде виднелись желтоватые зубы, приоткрытые мужественной улыбкой.

– Вы, по-видимому, никак не ожидали увидеть меня здесь, господин Касторп, – проговорил он бархатистым баритоном, растягивая слова и слегка жеманясь, причём буква «р» хотя и звучала у него несколько экзотически, с упором в нёбо, но отнюдь не раскатисто, ибо он лишь слегка прикасался языком к внутренней стороне верхних зубов. – Но, осведомляясь о состоянии вашего здоровья, я лишь исполняю приятный долг. Ваши взаимоотношения с нами вступили в новую фазу, за ночь вы из гостя превратились в нашего сотоварища (при слове «сотоварищ» Ганс Касторп даже испугался). И кто бы мог подумать, – с товарищеской шутливостью продолжал доктор Кроковский, – кто бы мог подумать в тот вечер, когда я познакомился с вами, и вы, в ответ на мои ошибочные предположения – тогда они были ещё ошибочными, – вы заявили мне, что совершенно здоровы. Я, кажется, высказал тогда что-то вроде сомнения, но, уверяю вас, это не было сомнением. Я вовсе не намерен выставлять себя более прозорливым, чем я есть на самом деле, у меня тогда и мысли не было ни о каком экссудативном очажке, я разумел другое, в более общем, философском смысле, и высказал сомнение в том, что «человек» вообще и «совершенное здоровье» – понятия совместимые. И даже теперь, после того как вас обследовали, я, при моих взглядах и в отличие от моего достоуважаемого шефа, не могу считать вот этот очажок, – и он слегка прикоснулся пальцем к плечу Ганса Касторпа, – не могу считать его главным предметом нашего внимания. Для меня это явление вторичное… Органические явления всегда имеют вторичный характер…

Ганс Касторп вздрогнул.

– И поэтому, в моих глазах, ваш катар – уже на третьем месте, – добавил доктор Кроковский будто мимоходом. – Как у вас, кстати, на этот счёт? Постельный режим, конечно, быстро сделает своё дело. А температура? Сколько сегодня?

С этой минуты посещения ассистента приняли характер самого обыкновенного контрольного визита и такими остались в ближайшие дни и недели. Без четверти четыре или даже несколько раньше доктор Кроковский входил через балконную дверь, весело и мужественно приветствовал больного, задавал ему самые простые врачебные вопросы, заводил иногда и более личный разговор, по-товарищески шутил, и если даже во всём этом чувствовались какие-то опасения, то ведь и к опасениям привыкаешь, только бы они оставались в известных границах, и скоро Ганс Касторп уже не находил никаких возражений против визитов доктора Кроковского, они стали частью твёрдо установленного нормального дня и сокращали время послеобеденного лежания.

Итак, когда ассистент опять выходил через балкон, было уже четыре часа, – другими словами, день уже близился к вечеру! Не успеешь опомниться – и день очень даже близился к вечеру и незамедлительно сменялся вечером: пока пили чай – и внизу, в столовой, и в комнате номер 34, – время неудержимо бежало к пяти; а когда Иоахим возвращался с третьей обязательной прогулки и снова заходил к двоюродному брату, было уже почти шесть, почему и лежание до ужина сводилось, в общем, к часу, – но одолеть такого противника, как один час, если у тебя есть мысли в голове и целый Orbis pictus на ночном столике, это сущий пустяк.

Затем Иоахим уходил в столовую. Гансу Касторпу приносили ужин в комнату. Долина уже давно была полна теней, и, пока Ганс Касторп ужинал, в комнате заметно темнело. Отужинав, он откидывался на подушку, засунутую за спину, и продолжал сидеть перед уже ненужным столиком, глядя, как в комнате быстро сгущаются сумерки, сегодняшние сумерки, которые трудно отличить от вчерашних и от тех, что сгущались два дня назад, неделю назад. И вот уже был вечер, а только что было утро, укороченный и искусственно убыстрённый день буквально растекался между пальцев и становился ничем; Ганс Касторп весело это отмечал как что-то удивительное или во всяком случае заставляющее призадуматься, ибо в его годы это не могло пугать его. Ему только чудилось, что он «все ещё» вглядывается в загадку времени.

В один прекрасный день, – прошло уже дней десять – двенадцать с тех пор, как Ганс Касторп перешёл на положение лежачего больного, – в этот самый час, то есть до того как Иоахим покинул общество больных и вернулся после ужина, в дверь постучали, и в ответ на удивлённый возглас хозяина «войдите» появился Лодовико Сеттембрини, причём в то же мгновение комнату залил слепящий свет; не успев закрыть за собою дверь, гость тут же включил плафон, и трепетные лучи, отражённые белым потолком и белой мебелью, мгновенно озарили комнату, точно обнажив её.

Итальянец был единственным человеком, о ком в эти дни осведомлялся Ганс Касторп; только о нём он упорно расспрашивал Иоахима. Иоахим и без того сообщал кузену всякий раз, когда на несколько минут присаживался к нему на постель или стоял возле него, – а это случалось по десяти раз на дню, – Иоахим сообщал обо всех мелочах и перипетиях санаторской жизни, а поскольку вопросы задавал Ганс Касторп, – они, конечно, носили внеличный и общий характер. Больному в его уединении хотелось знать, не появились ли в санатории новые пациенты, не отбыл ли кто-нибудь с уже знакомой физиономией; и он был, видимо, доволен, что пока имело место только первое. Оказывается, появился «новенький», некий молодой человек с зеленоватым, осунувшимся лицом, и его сейчас же посадили за стол фрау Ильтис и фрейлейн Леви, у которой лицо было как слоновая кость, справа от стола, где сидели оба кузена. Значит, Ганс Касторп сможет понаблюдать за ним. Итак, никто не уехал? Иоахим коротко отвечал «нет», опуская при этом глаза. Однако ему приходилось так часто отвечать на тот же вопрос – точнее, через день, – что однажды он уже с некоторым нетерпением заявил раз и навсегда: насколько ему известно, никто уезжать не намерен, да и вообще здесь это не так просто – взял да уехал.

Что касается Сеттембрини, то, как мы уже отмечали, Ганс Касторп осведомлялся лично о нём и пожелал узнать, что сказал итальянец «по этому случаю». – «По какому?» – «Да что я лежу здесь и якобы болен». Сеттембрини действительно кое-что сказал, но выразился весьма кратко. В день исчезновения Ганса Касторпа он сразу же подступил к Иоахиму с вопросом, куда делся его гость, причём явно ожидал услышать в ответ, что Ганс Касторп уехал. Когда Иоахим объяснил ему, в чём дело, он произнёс лишь два слова по-итальянски: сначала «ессо», затем «poveretto», что означало «вот видите» и «бедный малыш», – достаточно было знать итальянский язык не больше, чем знали оба молодых человека, чтобы понять смысл этих двух восклицаний.

– Почему «poveretto»? – удивился Ганс Касторп. – Сам он ведь тоже вынужден сидеть здесь наверху со своей литературой, которая, по его мнению, состоит из гуманизма и политики, и он едва ли может отдавать свои силы служению человеческим, земным интересам. Напрасно он столь высокомерно выражает мне сочувствие – я всё-таки вернусь вниз раньше, чем он.

И вот теперь господин Сеттембрини стоял собственной персоной посреди внезапно залитой светом комнаты, а Ганс Касторп, опершись на локоть, повернулся к двери, взглянул на вошедшего прищурясь и, узнав его, покраснел. На Сеттембрини был всё тот же ворсистый сюртук с широкими отворотами, сорочка с довольно потёртым отложным воротником и клетчатые брюки. Так как он только что отобедал, то, по обыкновению, держал во рту деревянную зубочистку. Уголок рта под красиво загибающимся усом кривился знакомой, трезвой и скептической усмешкой.

– Добрый вечер, инженер! Взглянуть на вас разрешается? Если да, то необходим свет – вы уж извините меня за самоуправство! – заявил гость и широким взмахом своей небольшой ручки указал на плафон. – Вы предавались созерцанию? Ни за что не хотел бы вам мешать. Склонность к задумчивости в данном случае была бы мне весьма понятна, а захотелось поболтать – у вас есть в конце концов ваш кузен. Я здесь лишний и, как видите, это вполне понимаю. Но все же мы живём с вами на таком маленьком клочке земли, что невольно у человека к человеку рождается сочувствие, духовное сочувствие, сердечное сочувствие… Вот уж по меньшей мере неделя как вас не видно. Я и в самом деле вообразил, будто вы отбыли, когда увидел, что ваше место в трапезной пустует. Но лейтенант сообщил мне, что дело обстоит не так плохо, гм… вернее, не так уж хорошо, не сочтите за грубость… Словом, как ваше здоровье? Как вы себя чувствуете? Что поделываете? Надеюсь, не вешаете нос?

– Так это вы, господин Сеттембрини? Очень любезно с вашей стороны! Ха, ха, трапезная, да? Вот вы и опять сострили. Садитесь, пожалуйста, сюда, на стул. Нет, вы ничуть не помешали мне. Я лежал тут и предавался размышлениям, – впрочем, размышления, пожалуй, слишком громкое слово. Просто лень было включить свет. Большое спасибо, субъективно – чувствую себя самым нормальным образом. Насморк почти прошёл в результате лежания, но ведь он, как тут все говорят, явление вторичное… Температура все ещё не такая, как полагается, то 37,5, то 37,7, за эти дни она ещё не снизилась.

– А вы регулярно измеряете её?

– Да, шесть раз в день, так же как вы все здесь наверху. Ха-ха, простите, вы меня насмешили, значит, наша столовая – трапезная?.. Ведь так их, кажется, называют в монастырях, верно? И что-то в ней действительно есть от трапезной; я, правда, ещё не был ни в одном монастыре, но я примерно такой себе её и представляю. И «устав» я уже выучил наизусть и соблюдаю точно.

– Как и полагается благочестивому брату. Можно сказать, ваш искус кончен и вы дали монашеский обет. Позвольте торжественно поздравить вас. Да, вы уже теперь говорите «наша трапезная». Впрочем, я отнюдь не хочу задеть ваше мужское достоинство, но вы скорее напоминаете молоденькую монахиню, чем монаха, и именно этакую невинную овечку, только что принявшую постриг невесту Христову с большими удивлёнными глазами жертвы. Мне и раньше приходилось время от времени видеть таких агнцев. И всегда, всегда я испытывал какую-то сентиментальную жалость… да, да, ваш двоюродный брат мне все рассказал. Итак, в последнюю минуту вы все же решились подвергнуться осмотру…

– У меня ведь был жар… Но, уверяю вас, господин Сеттембрини, будь у меня внизу на равнине такой катар, я бы непременно обратился к нашему врачу. А здесь, где, можно сказать, сидишь у самых истоков исцеления и в доме два специалиста, согласитесь, было бы просто нелепо…

– Ну, понятно, понятно. Значит, и градусник вы себе тоже ставили до того, как вас уложили в постель. Впрочем, вам с самого начала порекомендовали измерять температуру. А градусник вам, наверное, подсунула Милендонк?

– Подсунула? Просто он был нужен, я и купил у неё…

– Все ясно. Безупречная торговая сделка. И на сколько же месяцев вас засадили в нашу каталажку?.. Боже милостивый, я ведь вас именно этими словами уже спрашивал! Помните? Вы только что прикатили и ответили мне тогда ещё очень бойко.

– Конечно, помню, господин Сеттембрини, много нового пришлось мне с тех пор испытать, но это я помню совершенно ясно, словно то было сегодня. И вы потом так занятно стали изображать гофрата Беренса, как одного из судей преисподней… Радамес… нет, стойте, не то…

– Радамант? Может быть, я его и назвал так. Не могу же я помнить все, что вспыхивает у меня в голове!

– Конечно, Радамант! Минос и Радамант! И насчёт Кардуччи вы нам тогда рассказывали…

– Позвольте, милый друг, его мы лучше не будем трогать… Слышать сейчас это имя из ваших уст, пожалуй, слишком странно!

– Согласен, – рассмеялся Ганс Касторп. – Всё-таки благодаря вам я многое узнал о нём. Да, тогда я ещё ни о чём не подозревал и ответил вам, что приехал на три недели. Но ведь я был так уверен! Меня ещё тогда эта Клеефельд приветствовала свистом своего пневмоторакса, а я даже обозлился. А лихорадить меня начало с первого же дня, здешний воздух благоприятен не только для лечения болезни, но он также благоприятствует и её развитию; иногда болезнь даёт вспышку, а это, как видно, необходимо, чтобы вылечиться.

– Увлекательная гипотеза! И гофрат Беренс, вероятно, рассказывал вам о той русской немке, которая в прошлом – нет, в позапрошлом – году прожила у нас пять месяцев? Не рассказывал? А следовало бы. Очень милая дама, русско-немецкого происхождения, замужняя, молодая мать. Она приехала сюда с востока, лимфатичная, малокровная женщина, видимо, было и кое-что посерьёзнее! Ну-с, живёт она у нас тут месяц, жалуется, что плохо себя чувствует. Терпение! Проходит второй месяц, она твердит, что самочувствие её становится не лучше, а хуже. Ей внушают, что только врач может судить о том, каково её состояние на самом деле; она же может говорить лишь о своих субъективных ощущениях, а это в счёт не идёт. Её лёгкими довольны. Хорошо, она молчит, лечится и каждую неделю теряет в весе. Наступает четвёртый месяц, она во время осмотра падает в обморок. Пустяки, уверяет Беренс, он её лёгкими вполне доволен. Но когда на пятый месяц у неё уже нет сил подняться, она пишет об этом мужу на восток, и Беренс получает письмо от него, причём на конверте надпись – «личное», «срочно», я сам видел. Да, теперь Беренс согласен, он пожимает плечами, – оказывается, она не выносит здешнего климата. Бедная женщина была вне себя от горя. Почему ей раньше не сказали, кричит она, все время она это чувствовала, а теперь окончательно себя загубила!.. Будем надеяться, что на востоке, у мужа, она поправилась.

– Замечательно! Вы так хорошо рассказываете, господин Сеттембрини, каждое слово у вас пластично. И над вашим рассказом о девице – помните, которая искупалась в озере, и ей гофрат потом поставил «немую сестру», – над этим рассказом я несколько раз про себя смеялся. Да, чего только не бывает в жизни. Век живи – век учись. Но моя судьба пока ещё совершенно неясна. Гофрат как будто нашёл у меня какие-то пустяки – старые зарубцевавшиеся очаги, о которых я и не подозревал, при простукивании я сам убедился, что они есть, а теперь, оказывается, где-то обнаружился и свежий очажок, – ха, слово «свежий» при данных обстоятельствах звучит, конечно, несколько странно. Но пока ведь речь идёт только об акустических данных, полную уверенность в правильном диагнозе мы получим, только когда я смогу встать и мне сделают просвечивание и рентгеновский снимок. Тогда уж будут налицо все данные для заключения.

– Вы полагаете? А вам известно, что фотографические пластинки иногда показывают пятна, которые принимаются за каверны, а это всего лишь тени, и наоборот, когда в лёгких действительно что-то есть – снимки не показывают никаких пятен? Мадонна! Ох, уж эти мне негативы! Был здесь один молодой нумизматик, его лихорадило, и так как его лихорадило, то врачи отчётливо увидели на негативах каверны. Утверждали, будто эти каверны даже прослушиваются! Его лечили от туберкулёза лёгких, и он умер. А вскрытие показало, что лёгкие у него были совершенно здоровые, а умер он от каких-то кокков.

– Послушайте, господин Сеттембрини, вы договорились уже до вскрытия! У меня пока дело так далеко ещё не зашло!

– Инженер, вы шутник!

– А вы – отчаянный критикан и маловер, это бесспорно! Вы даже не верите в точные науки. Что, у вас у самих пластинка показывает пятна?

– Да, кое-какие показывает.

– И у вас действительно есть небольшой процесс?

– Да, к сожалению, довольно серьёзный, – отозвался господин Сеттембрини и поник головой. Наступило молчание, он стал покашливать. Со своей постели Ганс Касторп разглядывал притихшего гостя. Молодому человеку показалось, что своими двумя столь простыми вопросами он опроверг все теории Сеттембрини и прервал все его рассуждения, даже рассуждения о республике и возвышенном стиле. И он ничего не сделал, чтобы разговор возобновился.

Через некоторое время Сеттембрини, улыбаясь, снова поднял голову.

– А теперь расскажите, как приняла эту весть ваша семья.

– То есть какую весть? О том, что мой отъезд отсюда откладывается? Моя семья? Моя семья, знаете ли, это три дяди – двоюродный дед и его два сына, к которым я скорее отношусь как к двоюродным братьям. Больше у меня никаких родственников нет, я ведь очень рано остался круглым сиротой. Как они приняли эту весть? Да ведь они ещё слишком мало знают о моей болезни, не больше, чем я сам. Вначале, когда меня уложили в постель, я написал им, что очень сильно простужен и выехать не могу. А вчера, когда выяснилось, что дело затягивается, я написал вторично и объяснил, что гофрат Беренс, в связи с моим катаром, обратил внимание на лёгкие и настаивает на продлении моего пребывания здесь, пока все окончательно не выяснится. Вероятно, они приняли это очень хладнокровно.

– А как же ваше место? Вы ведь говорили, что намерены отдаться практической деятельности и уже хотели к ней приступить?

– Да, как практикант-доброволец. Я просил за меня извиниться на верфи – пусть пока не ждут. Пожалуйста, не думайте, что они от этого в отчаянии. Они могут сколько угодно обходиться и без практиканта.

– Отлично! Значит, с этой стороны все в порядке. Флегматичность по всей линии. В вашей стране, наверное, люди вообще флегматики? Но и энергичны?

– О да, энергичны очень, – сказал Ганс Касторп. Он мысленно представил себе отсюда, издалека, характер своих земляков и решил, что собеседник дал им верную характеристику, вот именно – «флегматики, но энергичны», так оно и есть.

– Следовательно, – продолжал Сеттембрини, – если вам придётся задержаться на более продолжительный срок, нам, живущим здесь наверху, вероятно, предстоит познакомиться с вашим дядюшкой – я разумею старика. Уж он-то без сомнения приедет проведать вас?

– Исключено! – воскликнул Ганс Касторп. – Ни при каких обстоятельствах! Его на аркане сюда не затащишь. Мой дядя, знаете ли, апоплексического сложения, у него почти нет шеи. Ему нужно приличное атмосферное давление, и, приехав сюда, он чувствовал бы себя хуже, чем ваша дама с востока… все, что угодно могло бы здесь с ним случиться!

– Признаться, я огорчён. Так вы говорите – сложение апоплексическое? К чему тогда и флегматичность и энергия? Ваш дядюшка, верно, богат? И вы тоже богаты? В вашей стране люди вообще богаты.

Ганс Касторп улыбнулся этому писательскому обобщению и потом снова, со своей постели, устремил взгляд вдаль, на родные места, от которых был оторван. Он стал припоминать тамошних людей, попытался дать им оценку со стороны – на расстоянии это было легче и заманчивее.

– Кто богат, а кто и нет. Если нет, то тем хуже. Я? Конечно, я не миллионер, но что моё – то моё, я независим, у меня есть на что жить. Возьмём других, не будем говорить обо мне. Если бы вы сказали: у вас там нельзя не быть богатым, – я бы с вами согласился. В том случае, скажем, когда кто-нибудь не богат или перестаёт им быть, – тогда беда. «Этот? Да разве у него ещё есть деньги?» – спрашивают они… Буквально так и с таким именно выражением лица; я часто слышал эти слова, и видите, как они запомнились? Вероятно, они казались мне все же очень странными, иначе я бы их не запомнил. Как вы думаете? Нет, по-моему, вам, например, как homo humanus’y у нас бы не понравилось; даже мне, – а ведь я там родился, – все это становилось иной раз противно, я потом замечал… а ведь меня лично это не касалось. Если у кого-либо в доме не подают к столу самых лучших и дорогих вин, то к этому человеку не ходят, и его дочери остаются старыми девами. Таковы у нас люди. Вот я здесь лежу, смотрю со стороны, и все это кажется мне отвратительным. Как вы сказали? Флегматики? И вместе с тем энергичны? Хорошо, но что это означает? Жёстки, холодны. А что такое жёсткость, холодность? Это жестокость. Самый воздух там внизу жестокий, неумолимый. Когда вот так лежишь и смотришь издали, просто ужас берет.

Сеттембрини слушал и кивал головой. Он ещё продолжал кивать, хотя Ганс Касторп уже покончил с критикой и смолк. Тогда итальянец облегчённо вздохнул и сказал:

– Я не хочу приукрашивать те своеобразные формы, которые естественная жестокость жизни принимает в нашем обществе. И всё-таки упрёк в жестокости остаётся довольно сентиментальным упрёком. У себя дома вы едва ли решились бы высказать его – из страха стать смешным в собственных глазах. И вы правильно сделали, что предоставили это тунеядцам. То обстоятельство, что вы теперь выдвигаете его, говорит о некотором отчуждении от жизни, и я бы не хотел, чтобы эта отчуждённость в вас укрепилась, ибо тот, кто привыкает ссылаться на неё, легко может совсем пропасть для жизни, утерять связь с той формой действительности, для которой данный человек рождён! Вы понимаете, инженер, что это значит: «пропасть для жизни»? Я-то знаю, мне приходится это наблюдать здесь ежедневно. Самое большее через полгода каждый молодой человек, приезжающий сюда наверх (а сюда приезжают, как правило, только молодые люди), уже не помышляет больше ни о чём, кроме флирта да градусника. А самое большее через год он уже не может и воспринимать никаких иных мыслей, они кажутся ему «жестокими», или, вернее говоря, ошибочными и основанными на невежестве. Вот вы любите слушать всякие истории. Я мог бы привести множество примеров. Я мог бы рассказать о сыне и супруге, прожившем здесь одиннадцать месяцев, мы познакомились с ним. Он был, пожалуй, немного старше вас, да, постарше. Его отпустили как выздоровевшего, для пробы, и он вернулся домой, в объятия близких; там были не дяди, там были мать и жена; и вот он лежал целыми днями с градусником во рту и ни о чём другом знать не хотел. «Вы этого не понимаете, – говорил он. – Надо пожить там наверху, тогда узнаешь, что именно нужно. А у вас тут внизу нет основных понятий». Кончилось тем, что мать заявила: «Возвращайся наверх. Тут тебе больше делать нечего». И он сюда вернулся. Возвратился «на родину», – вы же знаете, те, кто здесь пожил, называют эти места своей «родиной». С молодой женой они стали совсем чужими, у неё, видите ли, не было «основных понятий», и ей пришлось от него отказаться. Она увидела, что «на родине» он найдёт себе подругу с одинаковыми «основными понятиями» и останется там навсегда.

Ганс Касторп, казалось, слушал его невнимательно. Он все ещё вглядывался в заливающий белую комнату яркий свет, точно в какую-то даль. Потом с опозданием рассмеялся и сказал:

– Ваш больной назвал эти места родиной? Ну, конечно, в этом есть некоторая сентиментальность, как вы выразились. Да, всяких историй вы знаете немало. А я сейчас думаю о нашем разговоре по поводу холодности и жестокости: эти дни я со всех сторон обдумывал этот вопрос. Видите ли, нужно, вероятно, быть по натуре довольно толстокожим, чтобы так вот, безоговорочно мириться с воззрениями людей там, на равнине, с их вопросами вроде: «А разве у него ещё есть деньги?» – и с выражением их лиц, когда они говорят такие вещи. Мне это и раньше казалось чем-то неестественным, хотя я даже не homo humanus, а теперь мне ясно, что всегда поражался этому. Может быть, в таком неприятии сыграло роль скрытое предрасположение к болезни, – я ведь сам слышал эти зарубцевавшиеся очаги, а теперь Беренс нашёл у меня новый очажок. И хотя я этого не ожидал, но, в сущности, не очень удивился: здоровым как бык я себя никогда не чувствовал, да и мои родители умерли слишком рано… Я, знаете ли, с детства круглый сирота…

Сеттембрини сделал головой, плечами и руками вежливо-весёлый жест, как бы вопрошая: «Ну и что же? А дальше?»

– Вы ведь писатель, – продолжал Ганс Касторп, – литератор; вы должны в таких вещах разбираться, и согласитесь, что при подобных обстоятельствах едва ли возможно такое уж грубо прямолинейное отношение к жизни, при котором жестокость людей представляется совершенно естественной, – да, самых обыкновенных людей, знаете ли, которые вас окружают, смеются, зарабатывают деньги, набивают себе брюхо… Не знаю, так ли я…

Сеттембрини отвесил ему поклон.

– Вы хотите сказать, – подхватил он, – что раннее и неоднократное соприкосновение со смертью создаёт некое устойчивое душевное состояние, при котором в человеке развивается особая чувствительность и восприимчивость к грубости и беспощадности неразумной земной суеты, скажем – к её цинизму.

– Вот именно! – воскликнул Ганс Касторп с искренним во одушевлением. – Вы совершенно точно поняли мою мысль и поставили все точки над i, господин Сеттембрини! Да, со смертью! Я же знал, что вы, как литератор…

Сеттембрини простёр руку, склонив голову набок, и закрыл глаза – красивая и мягкая поза, призывавшая собеседника умолкнуть и выслушать до конца. В этой позе он как бы замер на несколько мгновений, хотя Ганс Касторп уже смолк и несколько смущённо ожидал его дальнейших слов. Наконец итальянец снова открыл бархатисто-чёрные глаза, глаза шарманщика, и продолжал:

– Позвольте! Позвольте мне, инженер, сказать вам и настоятельно подчеркнуть, что единственно здоровая и благородная, а также – я особенно обращаю ваше внимание – единственно религиозная форма отношения к смерти в том, чтобы видеть и ощущать в ней неотъемлемую часть и некое священное условие жизни, но не что-то противоположное ей, здоровью, благородству, разуму и религии, что-то духовно отличное от жизни, противостоящее и враждебное ей. Древние украшали свои саркофаги символами жизни и зачатия, даже непристойными изображениями – ибо для древнего религиозного сознания священное весьма часто сочеталось с непристойным. Эти люди умели чтить смерть. И смерть достойна почитания как колыбель жизни, как материнское лоно обновления. Но когда её отторгают от жизни, она становится призраком, страшной личиной – и даже кое-чем похуже… Ибо смерть как самостоятельная духовная сила – это в высшей степени распутная сила, чья порочная притягательность, без сомнения, очень велика, но влечение к этой силе, бесспорно, является самым жестоким заблуждением человеческого духа.

Тут Сеттембрини остановился. Высказав столь общую мысль, он решительно умолк. Говорил он не ради пустой болтовни – в его тоне чувствовалась глубокая серьёзность: он не дал собеседнику прервать себя и возразить, но, заключая свою речь, понизил голос и как бы поставил точку. И теперь итальянец сидел перед молодым человеком, сомкнув уста, скрестив руки на груди, положив ногу на ногу, и, только чуть покачивая носком башмака, строго глядел на него.

Замолчал и Ганс Касторп. Откинувшись на подложенную под спину подушку и отвернувшись к стене, он слегка барабанил кончиками пальцев по стёганому одеялу. У него было такое чувство, словно ему прочли нравоучение, одёрнули, даже побранили, и в его молчании сквозила чисто мальчишеская упрямая обида. Пауза тянулась довольно долго.

Наконец Сеттембрини снова поднял голову и сказал улыбаясь:

– А вы помните, инженер, – мы однажды уже вели с вами подобный диспут и, можно сказать, на ту же тему! Мы болтали тогда, если не ошибаюсь, во время прогулки, о болезни и глупости, сочетание которых вы, основываясь на своём глубоком уважении к болезни, объявили парадоксом. Я же назвал это уважение мрачной причудой, которая только бесчестит человеческую мысль, и вы, к моему удовольствию, выразили готовность все же принять во внимание мои доводы. Мы говорили также о нейтральности и умственной нерешительности молодёжи, о её возможности свободно выбирать, о её склонности производить опыты с самыми разно образными точками зрения и о том, что подобные попытки ещё нельзя – да и не нужно – рассматривать как окончательную, серьёзно продуманную систему взглядов, за которую отвечаешь перед жизнью. Разрешите мне, – Сеттембрини наклонился вперёд, поставив рядом ступни и зажав руки между колен, вытянул шею и слегка повернул голову вбок, – разрешите мне и в дальнейшем, – продолжал он, улыбаясь, и в его голосе даже зазвучало лёгкое волнение, – разрешите мне при ваших поисках и экспериментах оказывать вам некоторую помощь и влиять на вас в должном направлении, если вам будут угрожать пагубные выводы?

– Ну конечно, господин Сеттембрини! – Ганс Касторп, который все ещё сидел отвернувшись, поспешил изменить свою упрямую и смущённую позу, перестал барабанить по одеялу, с несколько растерянной и торопливой любезностью обратил лицо к итальянцу и сказал:

– Это слишком великодушно с вашей стороны… И я спрашиваю себя, смогу ли я… То есть окажется ли у меня…

– И притом вполне sine pecunia, – вставая, процитировал Сеттембрини слова Беренса. – Да и кто в таких случаях себе враг! – Оба рассмеялись. Они услышали, как открылась первая дверь, вошедший тут же нажал и ручку второй. Оказалось, что это Иоахим, он вернулся после вечернего сидения в гостиной. Увидев итальянца, он покраснел, как перед тем покраснел Ганс Касторп, и его смуглое от загара лицо стало чуть темнее.

– О, у тебя гости, – сказал он. – Ты, должно быть, очень рад! А меня задержали. Уговорили сыграть партию в бридж – они называют это бриджем, – продолжал он, покачав головой, – а на поверку оказалось совсем другое. Я выиграл пять марок…

– Только смотри, чтобы игра не стала для тебя приятным пороком, – заметил Ганс Касторп. – Гм, гм… А господин Сеттембрини так хорошо помог мне скоротать время… впрочем, это выражение совсем сюда не подходит, оно скорее подходит для вашего так называемого бриджа, который вовсе не бридж. Господин Сеттембрини вёл со мной весьма знаменательный разговор… Как порядочный человек я должен был бы приложить все силы, чтобы уехать отсюда, – раз у вас дело уже дошло до такого бриджа. Но ради того, чтобы почаще слушать господина Сеттембрини и пользоваться, как говорится, его помощью, я почти готов пожелать, чтобы температура у меня держалась бесконечно, и я бы тут у вас застрял… В конце концов мне ещё поставят «немую сестру», чтоб я не жульничал…

– Повторяю, инженер, вы шутник, – сказал итальянец и любезнейшим образом откланялся.

Когда кузены остались одни, Ганс Касторп вздохнул.

– Ну и педагог! – заявил он. – Педагог-гуманист, этого у него не отнимешь. Он всё время старается воздействовать на тебя то разными историями, то отвлечёнными рассуждениями. И в конце концов начинаешь говорить с ним о таких вещах!.. Никогда не подумал бы, что о них можно говорить или хотя бы понять их, и если бы я встретился с ним там, на равнине, я действительно их не понял бы, – добавил он.

В это время Иоахим обычно оставался посидеть у Ганса Касторпа, жертвуя тридцатью или сорока пятью минутами своего вечернего лежания. Иногда они играли на обеденном столике в шахматы, – Иоахим принёс их снизу. Потом, собрав свои пожитки и сунув в рот термометр, Иоахим уходил на свой балкончик, измерял себе в последний раз температуру, это же делал и Ганс Касторп, а в окутанной ночным мраком долине, то далеко, то близко, звучала танцевальная музыка и доносилась сюда, наверх. В десять кончалось вечернее лежание на балконах; слышно было, как возвращается к себе Иоахим, как возвращается супружеская пара, сидящая за «плохим» русским столом… И Ганс Касторп повёртывался на бок, ожидая, когда придёт сон.

Ночь была самой трудной частью суток, ибо Ганс Касторп часто просыпался и нередко лежал долгие часы без сна – то ли не совсем нормальная температура поддерживала в нём возбуждение, то ли вполне горизонтальный образ жизни влиял на его способность и желание спать. Зато часы дремоты были полны пёстрых и весьма живых сновидений, которые он потом вспоминал, когда снова начиналась бессонница. И если тщательное распределение дня и его раздробленность придавали ему быстротечность, то и ночные часы, с их неразличимым однообразием, действовали так же. А когда приближалось утро, было интересно наблюдать, как понемногу редеет и светлеет мрак и выступает комната из ночной темноты, как обозначаются и сбрасывают покровы сумрака предметы, а за окнами набухает тусклый рассвет или радостно разгорается заря; не успеешь опомниться – и вот уже пришла минута, когда массажист решительным стуком в дверь возвещает о том, что обычный дневной распорядок вступил в свои права.

Ганс Касторп при отъезде не захватил с собой календаря, по этому не всегда представлял себе, какое же сегодня число. Время от времени он осведомлялся об этом у двоюродного брата, хотя и тот иной раз не мог дать уверенного ответа. Все же воскресные дни, особенно те, когда бывали концерты, – а они имели место два раза в месяц, и молодой человек прослушал здесь не один такой концерт, – воскресные дни служили как бы ориентиром; во всяком случае, было ясно, что уже наступил сентябрь, и даже более того, что он наполовину уже прошёл. С тех пор как Ганса Касторпа уложили в постель, пасмурная и холодная погода в долине сменилась чудесными летними днями, они держались долго и стойко; Иоахим каждое утро появлялся опять в белых брюках, и Ганс Касторп не мог подавить горького томления своей души и своих молодых мышц оттого, что приходится упускать такие великолепные деньки. Однажды он даже заявил вполголоса, что это «позор» так терять даром время, но потом, желая утешить себя, добавил: если бы даже он свободно располагал собой, то едва ли смог бы использовать эти дни больше, чем сейчас, ибо на опыте убедился, насколько ему вредно много ходить. Все же некоторую возможность наслаждаться теплом и светом давала широко распахнутая балконная дверь.

Но к концу назначенного ему постельного режима погода опять резко изменилась. Ночью стало холодно и мглисто, в долине поднялась сырая метель, и в комнате повеяло сухим теплом парового отопления. Так же было и в тот день, когда Ганс Касторп, во время утреннего обхода врачей, напомнил гофрату, что сегодня истекают три недели, как его уложили, и попросил разрешения встать.

– Какого чёрта, разве вы уже отлежали свой срок? – удивился Беренс. – Ну-ка, покажите: действительно, вы правы. Господи, как время-то летит! Ну, у вас ничего особенно не изменилось. Что? Вчера была нормальная? Да, до шести часов вечера. Что ж, тогда и я не буду придираться и возвращу вас человеческому обществу. Встаньте, человече, и ходите! Разумеется, в предписанных и дозволенных границах. На днях мы сделаем вам рентген. Запишите! – бросил он, выходя, доктору Кроковскому, ткнув через плечо своим громадным пальцем в сторону Ганса Касторпа и посмотрев на бледного ассистента налитыми кровью, слезящимися синими глазами. И Ганс Касторп покинул «стойло».

И вот он, в пальто с поднятым воротником и в калошах, опять сопровождал двоюродного брата до скамейки у водостока и обратно, не преминув обсудить по пути вопрос о том, сколько же ещё гофрат заставил бы его проваляться в постели, не заяви он, что свой срок отлежал сполна. А Иоахим, открыв рот, словно хотел воскликнуть «ах», сделал жест горестного недоумения.

Боже мой, я вижу!

Прошла целая неделя, пока сестра фон Милендонк записала Ганса Касторпа на просвечивание. А он не торопил её. Санаторий «Берггоф» оживился, врачи и персонал были заняты по горло. За последние дни приехали новые пациенты: два русских студента с пышной шевелюрой, в чёрных косоворотках и без каких-либо признаков нижнего белья; голландская чета, которую посадили за стол Сеттембрини; горбатый мексиканец, пугавший своих сотрапезников отчаянными приступами удушья, – во время этих приступов длинные руки астматика вцеплялись, точно клещи, в его соседей, будь то мужчина или дама, те звали на помощь, а он держал их словно в тисках, заражая своим ужасом. Короче говоря, столовая была почти полна, хотя зимний сезон начинался только с октября. Здоровье Ганса Касторпа не внушало особых опасений и едва ли давало ему право требовать к себе особого внимания. Фрау Штёр, например, невзирая на всю свою глупость и невежество, всё-таки была, без сомнения, гораздо более тяжело больна, чем он, уж не говоря о докторе Блюменколе. И нужно было не иметь никакого понятия о рангах и дистанциях, создаваемых болезнью, чтобы вести себя иначе. Поэтому Ганс Касторп держался с непритязательной скромностью, тем более что это соответствовало духу данного учреждения. На легкобольных здесь не очень-то обращают внимание, – он в этом убедился из многих разговоров. О них отзывались с презрением, на них смотрели свысока, ибо здесь были приняты иные масштабы, – и смотрели свысока не только те, кто был в чине тяжело и очень тяжело больных, но и те, кого болезнь затронула лишь слегка; правда, они этим как бы выражали пренебрежение к самим себе, зато, подчиняясь здешним масштабам, становились на защиту более высоких форм самоуважения. Черта вполне человеческая.

– Ах, этот! – говорили они друг о друге. – Да у него, собственно говоря, ничего нет, он, пожалуй, и права не имеет тут находиться: даже ни одной каверны не найдено… – Таков был дух, царивший в «Берггофе», – своего рода аристократизм, который Ганс Касторп приветствовал из врождённого преклонения перед всяким законом и порядком. Таковы были местные нравы. Притом со стороны путешественников не слишком культурно – высмеивать взгляды и обычаи народов, оказывающих им гостеприимство; а считаться достойными уважения могут самые разнообразные черты народного характера. Даже по отношению к Иоахиму Ганс Касторп держался с известной почтительностью и бережностью – и не потому, что тот здесь прожил дольше и служил ему в этом новом для него мире как бы водителем и чичероне, – нет, именно потому, что двоюродный брат был, бесспорно, болен «тяжелее», чем он сам. При таких условиях вполне понятно, что больные стремятся извлечь из своего состояния всевозможные преимущества и даже перехватывают в этом отношении через край, лишь бы попасть в число аристократов или хотя бы приблизиться к ним. Если за столом соседи осведомлялись о его температуре, Ганс Касторп тоже невольно прибавлял несколько десятых к показаниям своего градусника и не мог не чувствовать себя польщённым, когда ему грозили пальцем, словно он ужасно напроказил. Но если он даже и привирал, то всё-таки оставался, по сути дела, особой невысокого ранга, и ему подобало быть прежде всего терпеливым и сдержанным.

Молодой человек вернулся к тому образу жизни, который вёл здесь в течение первых трёх недель – уже знакомому, правильно и точно распределённому, – и дело пошло на лад с первого же дня, словно никакого перерыва и не было. В самом деле – перерыв был ничтожен, Ганс Касторп явственно ощутил это при первом же его появлении за столом. Правда, Иоахим, всегда подчёркивавший значение подобных знаков внимания, позаботился о том, чтобы перед прибором восставшего с одра болезни стоял букетик цветов.

Однако в приветствиях сотрапезников было весьма мало торжественности. Они едва ли чем отличались от прежних, которым предшествовала разлука не на три недели, а на три часа, и не столько из равнодушия к этому скромному и милому юноше или потому, что его товарищи по болезни были поглощены только собой, то есть интересовались только своим телом, сколько потому, что его продолжительное отсутствие не дошло до их сознания. Да и сам Ганс Касторп без труда последовал их примеру, ибо чувствовал себя на обычном месте между учительницей и мисс Робинсон совершенно так же, как если бы сидел здесь не три недели назад, а только вчера вечером.

А раз даже сидевшие с ним за одним столом не очень-то обратили внимание на то, что он, после некоторого отсутствия, появился снова, можно ли было ждать этого от сидевших за другими столами? Там буквально никто этого не заметил – кроме одного Сеттембрини; после завтрака он подошёл к Гансу Касторпу и с дружеской шутливостью приветствовал его. Правда, Ганс Касторп отметил ещё одно исключение, но мы оставляем это на его совести. Он убеждал себя, будто Клавдия Шоша заметила его появление: как только она вошла, по обыкновению с опозданием и хлопнув дверью, она устремила на него взгляд своих узких глаз, с которым встретился его взгляд, и, едва опустившись на место, ещё раз повернула голову и посмотрела на него с улыбкой, совершенно такой же, как три недели назад, когда он шёл на осмотр к врачу. И столь бесцеремонным было её движение, бесцеремонным по отношению и к нему и к остальным пациентам, что он не знал, следует ему возликовать или увидеть в этом пренебрежение и рассердиться. Во всяком случае, его сердце судорожно сжалось от этих её взглядов, которые, по его мнению, самым головокружительным и потрясающим образом опровергали факт его светского незнакомства с ней и как бы наказывали за ложь, – оно сжалось почти мучительно, едва звякнула застеклённая дверь, ибо Ганс Касторп ждал этой минуты, затаив дыхание.

Следует, хотя бы с некоторым опозданием, отметить, что во внутреннем отношении Ганса Касторпа к сидевшей за «хорошим» русским столом пациентке произошли немалые перемены: стремление его чувств и скромного духа к этой особе среднего роста, с мягкой крадущейся походкой и киргизскими глазами, короче говоря, его влюблённость (мы пользуемся этим выражением, хотя оно пришло «оттуда», с низменности, и могло бы сложиться впечатление, что песенка «О, как меня волнует…» здесь все же у места), – его влюблённость за время уединения весьма выросла. Образ Клавдии витал перед ним и ранним утром, среди полумрака, из которого нерешительно выступала комната, и в густеющих вечерних сумерках (в тот час, когда к нему, озарённый внезапным светом, вошёл Сеттембрини, этот образ рисовался ему особенно отчётливо, почему молодой человек при виде гуманиста и покраснел); в отдельные минуты рассеченного на части строгим распорядком, укороченного дня он вспоминал её рот, её скулы, её глаза, цвет, форма и разрез которых томили душу, её поникшие плечи, манеру держать голову, шейные позвонки над вырезом блузки, очертания её плеч, словно просветлённых тончайшим газом; и если мы умолчали о том, что именно благодаря этому занятию пролетали так безболезненно часы его лежания, – мы сделали это из сочувствия к тревогам, мучившим его совесть, несмотря на тот ужас счастья, который вызывали подобные образы и воспоминания.

Да, с ними были связаны ужас, потрясение и надежда на что-то неясное, беспредельное и захватывающее, на радость и страх, которые не имели названия, но от которых сердце юноши – сердце в буквальном, физическом смысле слова – порой сжималось так нестерпимо, что он невольно подносил одну руку к груди, а другую ко лбу (заслоняя ею глаза) и шептал:

– Боже мой!

В его голове жили мысли и зачатки мыслей, которые, собственно, и придавали этим образам и воспоминаниям их опасную сладость, – мысли о небрежности и бесцеремонности мадам Шоша, о том, что она больна, о её подчёркнутой и усиленной болезнью телесности, о её как бы оплотневшем существе, – все это отныне по приговору врачей предстояло изведать и Гансу Касторпу. Постиг он также ту странную свободу, благодаря которой мадам Шоша могла повёртываться к нему и улыбаться, выказывая явное пренебрежение к тому обстоятельству, что они, в светском смысле этого слова, незнакомы, словно они являются существами, не принадлежащими ни к какому определённому обществу, и что нет даже необходимости разговаривать друг с другом… Именно это его и испугало – в том же смысле, в каком он испугался в кабинете Беренса, когда отвёл взор от торса Иоахима и торопливо заглянул ему в глаза, – с той только разницей, что в основе его тогдашнего испуга лежали жалость и тревога, здесь же дело было совсем в другом.

И вот опять в замкнутом пространстве потекла своим чередом берггофская жизнь, многообещающая и строго размеренная. Ганс Касторп, в ожидании рентгена, продолжал вести её совместно с добряком Иоахимом, причём час за часом делал в точности то же, что и двоюродный брат; и это соседство, вероятно, было для него благотворно. Пусть оно являлось лишь соседством двух больных, оно было проникнуто какой-то почти воинской доблестью. Иоахим, хоть и незаметно для себя, уже готов был найти удовлетворение в покорности этой лечебной повинности, усмотреть в ней замену того долга, который он стремился выполнять внизу, на равнине, и сделать её своей новой профессией, – Ганс Касторп был не так глуп, чтобы не заметить этого. Все же он ощущал сдерживающее и обуздывающее влияние этого соседства на сугубо «штатский» склад своей натуры, может быть, это соседство, пример Иоахима и его надзор и были тем, что удерживало юношу от не обдуманных поступков и опрометчивых действий. Ибо он видел, как мужественно борется честный Иоахим с некоей, ежедневно подступающей к нему апельсинной атмосферой, где были, кроме того, круглые карие глаза, маленький рубин, неудержимая, мало обоснованная смешливость и на первый взгляд здоровая, пышная грудь; а то благоразумие и честность, с какими Иоахим избегал этой атмосферы и уклонялся от её влияния, производили на Ганса Касторпа сильное впечатление, держали его в узде добропорядочности и не позволяли, выражаясь образно, «попросить карандаш» у узкоглазой пациентки; а он был бы очень даже готов это сделать, если бы не столь дисциплинирующее соседство.

Иоахим никогда не говорил о хохотушке Марусе, поэтому Ганс Касторп не позволял себе разговоров и о Клавдии Шоша. Он вознаграждал себя тем, что тайком обменивался замечаниями с учительницей, сидевшей за столом справа от него, причём своим поддразниванием старой девы по поводу её слабости к некоей больной особе с гибкой фигурой, заставлял бедняжку краснеть, а сам, подражая достойной манере старика Касторпа, упирался подбородком в свой воротничок. Кроме того, он настойчиво требовал от неё все новых достоверных сведений о деталях личной жизни мадам Шоша, о её происхождении, муже, возрасте, о серьёзности её болезни. Он хотел знать, есть ли у неё дети.

– Ну конечно нет, какие там дети. И зачем такой женщине дети? Вероятно, ей строжайшим образом запрещено иметь их, а с другой стороны – что это были бы за дети? – И Ганс Касторп не мог с этим не согласиться.

– Да и потом, пожалуй, уже поздно, – добавил он с неожиданной деловитостью. – Иногда, в профиль, черты мадам Шоша кажутся уже резковатыми. Ведь ей, пожалуй, за тридцать?

Но фрейлейн Энгельгарт возмутилась. Это Клавдии-то за тридцать? От силы – двадцать восемь. Что касается профиля, то она попросту запрещает своему соседу говорить такие вещи. У Клавдии Шоша профиль совсем юный, мягкий и прелестный, хотя, конечно, своеобразный, не то что у какой-нибудь здоровой дурынды. В наказание фрейлейн Энгельгарт тут же добавила, что – она знает это наверняка – мадам Шоша частенько посещает некий господин, её соотечественник, он живёт в курорте; она принимает его под вечер у себя в комнате.

Удар был нанесён метко. Несмотря на все старания Ганса Касторпа, лицо его судорожно исказилось: не помогли никакие «вот оно что» и «подумать только», которыми он отозвался на эту новость; и в этих словах тоже была какая-то искажённость. И так как Ганс Касторп был не в силах отнестись к существованию упомянутого соотечественника с подобающей лёгкостью, хотя вначале и старался сделать вид, будто это его ничуть не трогает, он то и дело возвращался к этому знакомству, расспрашивая её дрожащими губами:

– Что ж он, ещё молодой человек?

– Молодой и интересный, судя по всему, что мне говорили, – ответствовала учительница; сама она его не видела и судить не может.

– Болен?

– Кажется, очень легко!

Нужно надеяться, продолжал Ганс Касторп язвительно, что на нём больше белья, чем на его соотечественниках, которые сидят за «плохим» русским столом, а фрейлейн Энгельгарт, опять-таки желая почувствительнее наказать его, сочла нужным заявить, что в наличии белья она не сомневается. Тогда он признал, что необходимо узнать, какого характера это знакомство, и пусть она непременно выяснит подоплёку столь частых визитов соотечественника. Однако, вместо того чтобы сообщить желанные сведения, она через несколько дней рассказала нечто совсем новое. Оказывается, кое-кто пишет портрет Клавдии Шоша, известно ли это Гансу Касторпу, – спросила учительница. А если нет, то может не сомневаться, она узнала это из самых достоверных источников. Клавдия уже давно здесь, в санатории, позирует одному человеку – и кто же этот человек? Гофрат Беренс! Она почти ежедневно ходит к нему на квартиру и позирует.

Эта новость взволновала Ганса Касторпа ещё больше, чем все предшествующие. И он стал то и дело отпускать по этому поводу вымученные шутки: ну, конечно, сказал он учительнице, всем известно, что гофрат пишет маслом, – чего же фрейлейн Энгельгарт хочет, это ведь не запрещено, каждый может, пожалуйста. Значит, она ходит к гофрату на квартиру, к вдовцу? Надеюсь, хоть фрейлейн Милендонк присутствует на сеансах?

– Она, вероятно, очень занята.

– Должно быть, и Беренс занят не меньше, чем старшая сестра, – ответил Ганс Касторп. Но хотя вопрос, казалось, был исчерпан, молодой человек отнюдь не собирался забыть о нём и без конца расспрашивал о всевозможных частностях: что это за портрет, какого формата, только ли головной или во весь рост; осведомлялся и о времени сеансов, хотя фрейлейн Энгельгарт ничего не могла сказать ему о таких подробностях и лишь утешала обещаниями в дальнейшем все разузнать.

После такой новости температура у Ганса Касторпа подскочила до 37,7. Но ещё больше, чем визиты, которые наносились мадам Шоша, мучили и тревожили его те, которые наносила она сама. Частная, личная жизнь мадам Шоша, независимо от её содержания, и так уже начала вызывать в нём боль и тревогу, – насколько же эти чувства обострились, когда до него дошли слухи и о содержании этой жизни! Правда, считалось вполне возможным, что отношения между русским гостем и его соотечественницей самые простые и невинные; но с некоторых пор Ганс Касторп склонялся к тому, что простота и невинность – не что иное, как втирание очков, и ни он сам, ни другие не могли его убедить, будто это писание портрета – в данном случае единственная форма отношений между молодцевато ораторствующим вдовцом и узкоглазой вкрадчивой молодой особой. Вкус, который выказал гофрат при выборе модели, слишком уж совпадал со вкусами самого Ганса Касторпа, чтобы он поверил в простоту и невинность, хотя синие щеки гофрата и его выпученные глаза с красными жилками, пожалуй, и не давали оснований для таких подозрений.

Одно открытие, случайно сделанное Гансом Касторпом в ближайшие дни, подействовало на него несколько иначе, хотя дело касалось опять-таки совпадения чужого вкуса с его собственным.

Слева от кузенов и неподалёку от боковой застеклённой двери, за поперечным столом, где были места фрау Заломон и прожорливого подростка в очках, сидел ещё один пациент, родом из Мангейма, как узнал Ганс Касторп, лет тридцати, лысеющий, с кариозными зубами и запинающейся речью – тот самый, который в часы вечернего общения между пациентами с успехом играл на рояле, притом чаще всего «Свадебный марш» из «Сна в летнюю ночь». Ходили слухи, что он очень религиозен, – случай, впрочем, нередкий среди больных здесь наверху и вполне понятный. Утверждали, будто бы он каждое воскресенье бывает в церкви, в деревне Давос, а во время лежания читает благочестивые книги с изображением чаши или пальмовых ветвей на обложке. И вот Ганс Касторп как-то заметил, что взгляд этого человека устремлён туда же, куда и его собственный, и не отрывается от гибкой фигуры мадам Шоша, притом с навязчивым упорством и каким-то прямо собачьим смирением. Заметив это один раз, Ганс Касторп стал невольно то и дело перехватывать его взгляды. По вечерам он видел мангеймца среди больных в карточной комнате, откуда тот уныло и самозабвенно предавался созерцанию пленительной, хотя и несколько потрёпанной болезнью особы, сидевшей в маленькой гостиной на диване рядом с кудлатой Тамарой (так звали девушку-насмешницу) и болтавшей с Блюменколем, а также с сутулым узкогрудым господином, её соседом по столу; Ганс Касторп замечал, как мангеймец с трудом отводит взгляд, топчется по комнате, а потом, скосив глаза и горестно выпятив верхнюю губу, медленно повёртывает голову и через плечо снова смотрит в ту же сторону. Видел, как тот, сидя в столовой, краснеет и изо всех сил старается держать глаза опущенными, а потом, когда хлопает застеклённая дверь и мадам Шоша крадётся к своему месту, все же поднимает их и впивается в неё взглядом. Не раз замечал он, что бедняга, окончив трапезу, нарочно становился между «хорошим» русским столом и застеклённой дверью, ожидая, когда мадам Шоша, не обращавшая на него ни малейшего внимания, пройдёт совсем рядом с ним; и тогда он пожирал её глазами, полными бесконечной грусти.

Таким образом, и это открытие только усилило волнения Ганса Касторпа, хотя жалостная влюблённость мангеймца не могла встревожить его в том же смысле, в каком тревожили свидания Клавдии Шоша с гофратом Беренсом, человеком, столь превосходившим его и возрастом, и яркостью своей личности, и положением в обществе. К мангеймцу Клавдия была совершенно равнодушна; если бы дело обстояло иначе, это не ускользнуло бы от настороженной проницательности Ганса Касторпа, да и не ревность жалила его душу. Но он изведал все ощущения, какие испытывает человек, упоённый страстью, когда видит её извне, в других, когда эта страсть вызывает в нём самую странную смесь отвращения и чувства какого-то сообщничества. Но мы не можем все это подробно исследовать и разбирать досконально, если хотим двигаться вперёд. Во всяком случае, когда прибавились ещё наблюдения над мангеймцем, бедный Ганс Касторп почувствовал, что при его теперешнем состоянии это уже слишком.

Так прошла неделя, отделявшая Ганса Касторпа от просвечивания. Он не представлял себе, что она все же пройдёт, но вот однажды утром, за первым завтраком, старшая сестра (у неё опять вскочил ячмень – не мог же это быть тот самый; видимо, причины столь невинного, но уродливого недомогания крылись в особенностях её организма), – старшая сестра передала ему приказ явиться после обеда в лабораторию, и он понял, что неделя действительно прошла. Гансу Касторпу предложено было зайти туда за полчаса до чая вместе с двоюродным братом, ибо, пользуясь случаем, врачи решили сделать рентгеновский снимок и с Иоахима – его последний снимок, вероятно, устарел.

Поэтому кузены сократили двухчасовое послеобеденное лежание на полчаса, ровно в половине четвёртого спустились «вниз» по каменной лестнице в так называемый подвальный этаж и сидели теперь рядышком в маленькой приёмной, находившейся между кабинетом врача и лабораторией для просвечивания: Иоахим, которому ничего нового не предстояло, – совершенно спокойно, а Ганс Касторп – слегка волнуясь и с интересом, ибо до сих пор никто ещё не заглядывал во внутреннюю жизнь его организма. Они были не одни. Войдя, они увидели, что в приёмной уже сидят несколько больных, держа на коленях истрёпанные иллюстрированные журналы: молодой швед богатырского сложения – его место в столовой было за столом Сеттембрини; когда он приехал в апреле, то был настолько плох, что его даже не хотели принимать, а теперь он прибавил восемьдесят фунтов и намеревался, ввиду полного выздоровления, покинуть санаторий; потом какая-то дама, сидевшая за «плохим» русским столом, хилая особа с ещё более хилым, длинноносым и некрасивым мальчиком, которого звали Сашей. Было ясно, что эти люди ждут дольше, чем кузены, и их вызвали на более раннее время; должно быть, с рентгеном произошла какая-то задержка, и чай придётся пить холодным.

В лаборатории шла работа. Слышался голос гофрата, отдававшего распоряжения. В половине четвёртого с минутами дверь наконец открылась – её открыл ассистент-техник, – и был впущен счастливчик, богатырь швед, а находившегося там больного, видимо, выпустили в другую дверь. Дело пошло быстрее. Через десять минут из коридора донеслись энергичные шаги окончательно выздоровевшего скандинава, этой ходячей рекламы курорта и, в частности, санатория «Берггоф»; затем впустили русскую мать и Сашу.

Когда входил швед, Ганс Касторп заметил, что в лаборатории царит такой же полумрак, вернее – искусственный полусвет, как и в аналитическом кабинете Кроковского на другом конце здания. Окна были завешены, дневной свет в комнату не проникал, и горело несколько электрических лампочек. Но в ту минуту, как в лабораторию входили Саша и его мать, а Ганс Касторп смотрел им вслед, дверь, ведущая из коридора в приёмную, отворилась, и вошёл следующий пациент, очевидно, слишком рано, ибо произошла задержка, и этим пациентом оказалась мадам Шоша.

Да, в приёмной вдруг оказалась именно Клавдия Шоша. Ганс Касторп был поражён, он узнал её и почувствовал, что кровь отхлынула у него от лица, нижняя челюсть отвисла и рот вот-вот раскроется. Клавдия появилась совершенно неожиданно, словно зашла мимоходом, – только что её здесь не было, и вдруг она очутилась в одной комнате с кузенами. Иоахим бросил быстрый взгляд на двоюродного брата, а потом не только опустил глаза, но и взял со стола иллюстрированный журнал, который уже просмотрел, и заслонился им. У Ганса Касторпа не хватило решимости сделать то же самое. Бледность на его лице сменилась лёгким румянцем, и сердце бурно заколотилось.

Мадам Шоша уселась в стоявшее возле двери в лабораторию небольшое кресло с круглой спинкой и словно обрубленными початками ручек, откинулась назад, лёгким движением заложила ногу на ногу и стала смотреть прямо перед собой, причём взгляд её глаз, глаз Пшибыслава, от сознания, что за ней наблюдают, нервно скользнул в сторону, и они стали чуть косить. На мадам Шоша был белый свитер и синяя юбка, в руках она держала книгу, взятую, как видно, из библиотеки. Она сидела, слегка постукивая каблучком.

Не прошло и полутора минут, как она изменила позу, посмотрела вокруг, поднялась и с таким видом, словно не знала, как ей быть и у кого справиться, заговорила. Она обратилась с каким-то вопросом именно к Иоахиму, хотя он, казалось, был погружен в иллюстрированный журнал, а Ганс Касторп сидел без дела; её губы слагали слова, голос звучал из белого горла – он не был низким, а чуть резковатым, с приятной хрипотой; Ганс Касторп знал этот голос, знал давно, однажды он слышал его совсем рядом, а именно в тот день, когда тот же голос ответил ему: «С удовольствием. Только после урока непременно верни». Тогда слова прозвучали более непринуждённо и решительно; теперь, хотя это был всё тот же голос, слова казались растянутыми и ломкими, точно говорившая, в сущности, не имела права на них и это были чужие слова; Ганс Касторп уже несколько раз замечал за ней такую манеру говорить, и делала это она с выражением особого превосходства и вместе с тем радостного смирения. Опустив одну руку в карман своей шерстяной кофточки, другую поднеся к затылку, мадам Шоша спросила:

– Простите, а на какое время вам назначено?

Иоахим покосился на кузена, не вставая щёлкнул каблуками и ответил:

– На половину четвёртого.

Она продолжала:

– А мне – на три сорок пять. В чём же дело? Уже четыре. Сейчас кто-то вошёл туда, не правда ли?

– Двое, – отозвался Иоахим. – Их очередь была перед нами. Видимо, произошла какая-то заминка. И вот все передвинулись на полчаса.

– Как неприятно! – сказала она и нервно потрогала косы.

– Весьма! – согласился Иоахим. – И мы ждём уже почти полчаса.